а на нем сидел — кто бы ты подумал? Сам Герцль.
— Сам Герцль, маленький и очень бледный, без фрака и без галстука, белая рубаха расстегнута, но выглядит совершенно нормально, спокоен, в руке стакан воды, щебечет что-то по-французски. Старичок обращается к нему по-немецки, совершенно запросто: 'Вот молодой врач, он из Кракова. Ради Бога, разрешите ему, доктор, осмотреть вас'. Герцль пытается отмахнуться, но двое, что были в комнате, сразу становятся на сторону старичка и принимаются уговаривать его. В какой-то момент он сдается, опускает голову, укладывает бороду на грудь, выглядит это очень трогательно, и старичок толкает меня к креслу, причем так сильно, что я чуть не споткнулся, будто боится, что Герцль передумает. Мысль о его возможной скорой кончине меня, отец, теперь совершенно оставила, наоборот, мумия, стоявшая недавно на сцене, на моих глазах ожила, и даже черные круги под глазами выглядели сейчас, как грим, наложенный для придания вдохновенного вида. Но на какой предмет я его должен осматривать? Может, у него было головокружение, может, даже легкий обморок? Глаза казались немного выпученными, зрачки немного дрожали. Может, его вырвало? У детей головокружение обычно сопровождается рвотой. Но никаких признаков этого ни по виду, ни по запаху вокруг я не обнаружил. Чего они от меня ждут? В явном замешательстве, весь буквально дрожа от смущения, я склонился над ним, он поднял голову и посмотрел на меня немного лукаво, потом заговорил по-немецки, я же отвечал ему на идише, который пытался выдавать за немецкий. 'Что случилось?', — спросил я дрожащим голосом, он рассмеялся, обернулся к товарищам и стал шутить, что, мол, врач сейчас сам потеряет сознание, потом поднял руку, то ли в знак приветствия, то ли это должен был быть какой-то другой жест, скажем, удивления, я воспользовался этим, схватил его руку и стал щупать, сам понимаешь, пульс.
— Можно определить нарушение ритма сердечной деятельности…
— В том-то и дело. Пульс я вообще не прощупал — то ли недостаточно крепко взял его за руку, то ли пульс был слабым, а в это время открывается дверь и вводят еще одного врача — такой благообразный, кругленький, смуглолицый, в белом фраке. Он раскланивается со всеми, видно, что он человек светский, но очень взволнован, подходит к Герцлю, представляется: доктор Мани, говорит по-английски, напоминает о Иерусалиме, там якобы они уже встречались, но Герцль осматривает его с головы до ног весьма насмешливо и не припоминает; я по-прежнему держу его руку, отчаянно пытаясь расстегнуть золотую запонку, в сердце страшная пустота, пульс, уж казалось бы чего проще, все так и не прощупывается, а в комнату входят все новые и новые люди — врачи, которых перехватили на выходе или уже на улице, ибо, увидев, что Герцлю стало плохо все, кто был рядом, разбежались в разные стороны в поисках врачей, и сейчас каждый приводил по одному, а то и по два целителя, словно это не сионистский, а медицинский конгресс, ха-ха. Но все они, разумеется, останавливаются в нескольких шагах, видя, что я уже стою у кресла, держу его за запястье, упрямо ищу этот затерявшийся пульс, хотя понимаю, что, даже если он обнаружится, то посчитать его в этой суматохе я все равно не смогу, тем более, что Герцль все время ерзает, вид врачей, стекающихся отовсюду, его явно потешает, на щеках его появляется румянец, и в комнате заметно оживление — все видят, что вождь жив-здоров и даже весел, а все случившееся вроде бы розыгрыш, чтобы собрать в одной комнате всех врачей. Я как осел стою в той же позе, ухватившись за его руку, и чем больше врачей входит в комнату, тем сильней я вхожу в состояние ступора, а они все ждут — с нетерпением, но не нарушая пока коллегиальной вежливости, — когда уже этот молодой врач-выскочка кончит свою дурацкую процедуру, потому что они давно уже поняли, что ничего я не прощупал и ничего не считаю, однако я не сдаюсь, и так до тех пор, пока в комнату не вплывает сверкающая лысина профессора патологии. Тут я на самом деле перепугался, выпустил руку вождя, а он, великодушный и галантный, встал и вновь протянул ее мне, теперь уже для рукопожатия в знак сердечной признательности, ха-ха…
— Ха-ха-ха…
— Не видишь ничего смешного? Помилуй, отец…
— Иногда так случается, что артерия спадается…
— Да, конечно, есть название; всему, что есть в нашем теле, в медицине дали название. Но зачем это тебе?
— Радиальная… что-то в этом роде…
— Смехотворная ситуация? Да, конечно.
— Да, именно я, который в общем-то привык к слабой пульсации… У детей это бывает…
— Не печалься, меня все равно там никто не запомнил…
— Бес попутал? Не стоит преувеличивать… Зачем метать громы и молнии? Разрешения на практику меня из-за этого не лишат, ха-ха…
— Нет, никто из врачей его больше не осматривал, но каждый счел своим долгом представиться — там были всемирно известные светила, многие из них говорили по-немецки, да еще как; вокруг нею быстро образовалась тесная группа, и я потихоньку ретировался. Стоя в своем уголке, я думал уже совсем не о Герцле, а о Линке — она, наверное, очень встревожена моим исчезновением, может, нашла гостиницу, но плутает там в темных коридорах. Рядом со мной, в углу оказался и появившийся вторым врач из Иерусалима, который тоже отступил под напором триумфальной немецкой речи; было видно, что он чувствует себя обойденным и весьма ущемленным тем, что Герцль его не узнал. Когда всем присутствующим стали намекать, что не мешало бы и честь знать и что, хотя тревога была ложной, вождю пора отдохнуть, я увидел, как гость из Иерусалима открывает какую-то дверь и исчезает за ней, и, как будто решив разделить удел обиженных, я тоже последовал за ним и оказался в узком и темном коридоре, совсем не в том, которым меня вели сюда, но возвращаться мне не хотелось; я шел на ощупь, стараясь не потерять из вида темный силуэт, маячивший впереди; он сразу почувствовал, что кто-то идет позади, остановился, вынул из кармана свечку, зажег и поднял над головой, любезно поджидая меня, и от этого коридора, отец, протянулась прямая и страшная линия к бейрутскому вокзалу, где он погиб, хотя в глубине души я, конечно, понимаю, что мы с Линкой были лишь поводом…
— Поводом…
— Поводом… Поводом для каких-то других счетов. Я — поводом для Линки, она — поводом для кого-то другого, возможно, какой-то другой женщины…
— И я задаю себе вопрос…
— Чем больше мыслей роится у меня в голове, тем печальней становится на душе.
— Нет…
— Нет…
— Значит, ты все-таки признаешь, что устал, отец?
— Я? Я наоборот только как бы набираю силы. Будь осторожен, отец, мы — я и эта история — слились воедино, словно огонь, играющий в печи, вплавил ее в мою душу. Этот огонь с детства завораживает меня, и сейчас, когда он поглотит эту историю, кто знает, может, и я не выдержу и шагну в печь, и останется от меня лишь горстка пепла…
— Не знаю. С момента, когда мы пересекли Босфор и оказались в Европе, мне все время зябко, дрожь пробирает до самых костей…
— Да, но для нас, прибывших прямиком из Палестины, эта осень уже как зима…
— Налей мне, пожалуйста, еще…
— Нет, не чая. Водки.
— Еще.
— Вот так, спасибо. Так все и началось, отец, со встречи в полутемном коридоре, возле лестницы для прислуги, где он ждал меня со свечкой; до сих пор удивляюсь, откуда она у него взялась, как будто ему изо дня в день приходится шастать в потемках, причем, свечка нашлась и для меня, он тут же достал из кармана еще один огарок и протянул мне. Я до сих пор спрашиваю себя: если бы Герцлю не стало плохо в тот день, произошла ли бы эта встреча? А даже если бы меня и позвали к Герцлю, но я не вышел бы из комнаты через заднюю дверь? Но я ведь вышел вслед за этим человеком, что-то меня влекло, может быть, потому, что с первой минуты он показался мне полной противоположностью всем собравшимся — этот кругленький гость из Иерусалима… прыткий… с пышной шевелюрой… приятной наружности… этот восточный врач… гинеколог…
— Гинеколог или, вернее, акушер. Помните ли вы, сударь, что и я, закончив общий курс, колебался, что выбрать — гинекологию или педиатрию? Ты тогда склонялся к женским болезням, а Линка была за то, чтобы я стал детским врачом.