котомки с провизией, чтобы сэкономить на ресторанах. Я видел, что Линке они очень понравились, она сначала стеснялась, но не настолько, чтобы они ее не заметили и не подошли. Завязалась беседа, сначала, конечно, на идише, но тут же нашелся кто-то, кто знает французский, кто-то, кто говорит по-английски; сразу стало понятно, насколько полезны были уроки мадам Завистовской; вообще надо сказать, что языки открывали нам двери повсюду — в Швейцарии, в Палестине. О, там, в Палестине, английский язык творит такое…
— Сейчас, по-порядку, отныне все по-порядку, дойдет очередь и до боли, этого не избежать, как не избежать и того, что она будет усиливаться по мере того, как правда будет выходить наружу, как взошедшее тесто, которое так и прет из горшка. Эта история, отец…
— Да… Мы еще в том же вагоне, ставшем чисто еврейским, потому что все неевреи из него сбежали; все окрылены надеждами, все буквально светятся сионизмом, и даже я, у которого, как ты знаешь, есть на этот счет глубокие сомнения, прислушиваюсь ко всему весьма благосклонно. Ко мне подсела пара с Украины, не нашедшая места в толпе, обступившей Линку; крепкий парубок с бородой, в вышитой рубахе и его молодая спутница; я уже обратил внимание, что пары так и льнут ко мне; этих сблизил, конечно, сионизм, и они тут же начали излагать мне свою «позицию», свою «программу»; один начинает, другой за него договаривает; выяснилось, что они не делегаты, они наблюдатели, но у них далеко идущие планы, они активные наблюдатели, радикалы, готовые идти в бой; о Герцле они отзываются как об авторитарном вожде, а не как о писателе-утописте…
— Утописте…
— В утопиях нет ничего дурного.
— Этого я не сказал.
— Конечно, отец.
— Все возможно… Итак, уже рассвет, смех Линки разносится по вагону, за окнами удивительные башни Праги, смех не смолкает и когда по обеим сторонам мелькают немецкие леса и поезд замедляет ход в окружении мюнхенских домов из красного кирпича. Здесь мы все выходим размять кости, пока паровоз заправляют водой и из купе выветривается наш дух; одной компанией мы идем по улицам этого чудного города, по переулкам, и Линка уже не идет, она порхает среди юношей и девушек из России; я плетусь за ней, пара с Украины не отпускает меня ни на минуту; я иду позади и думаю, что на самом деле Линка куда красивее, чем нам казалось в нашем задрипанном Елени-Сад. Безмолвие ветряных мельниц, мой дорогой отец, помешало нам рассмотреть…
— Эта каштановая неповторимая женственность… Мне казалось, что я один чувствую это, но вдруг, в один миг она раскрылась всем, предстала на общее обозрение и сразу пришлась всем очень по вкусу, а я, полный кретин, так волновался, заметит ли кто-нибудь, поймет ли.
— Неважно.
— Неважно.
— Ты прав, я действительно говорю «неважно» как раз тогда, когда на самом деле важно…
— Растекаюсь по древу? Может быть, но позволь мне рассказывать по-своему…
— Сил мне хватит, только позволь уж мне «растекаться» как мне удобно; ты же меня знаешь, я всегда много говорю вроде о незначительных вещах, но все-таки всегда прихожу к какому-нибудь итогу.
— Не злоупотребляю. Но даже если я отклонился, не пожелаешь ли ты узнать почему? Должна же быть причина, ведь все шло точно по плану, поезд в твой Базель отошел ровно в полночь, с вокзала на следующий день мы поехали в твой пансионат, вдыхая твой любимый сладкий швейцарский воздух — все, как ты рассказывал в прошлом году, все в точности. Две чистенькие, миленькие комнатки…
— Да, фрау Куральник помнит тебя, и Фриш тебя помнит…
— И Дед… конечно, и Дед. Все очень жалели, что ты не приехал, я рассказал о матери, они расстроились, от Линки же, которая премиленько раскланялась со всеми, пришли в восхищение. В пансионате уже было полно делегатов — из Англии, из Бельгии, на кухне спорили, как обеспечить кашрут, и свинина была уже отделена от сыра.[59] Со всех сторон доносилась еврейская речь, и мне вдруг стало не по себе, я зашел в свою комнату и бросился на кровать. 'Зачем я здесь?' — спрашивал я себя. Потом я уснул и мог бы проспать так весь конгресс, если бы Линка, возбужденная и ликующая, не разбудила меня к вечеру. Она побывала в оргкомитете и теперь размахивала перед моим носом двумя глянцевыми мандатами: доктор Эфраим Шапиро и Лина Шапиро, делегаты Третьего сионистского конгресса. Черт ее знает, как ей удалось заморочить им мозги…
— Выясняется, что да.
— Твой мандат, естественно, достался мне, но ради нее наше представительство было удвоено. Если так формируется новая еврейская демократия…
— Она, кажется, была самой молодой делегаткой.
— Благодаря ее обаянию, потому что стоило ей вылететь из гнезда, как она стала стремительно оперяться и превратилась в птицу, которая увлекает за собой всех… В своей раковине, в своей девичьей светелке, за синими шторами, за окнами, выходящими на нашу серую степь, созрела женщина, настоящая женщина, и пока я пытался это осмыслить, все перевернулось. Теперь уже не старший брат вел за собой маленькую сестренку, а некий унылый лысеющий джентльмен влачился за молодой зажигательной женщиной. Вначале все принимали ее за мою жену. 'Ваша жена пошла туда', 'Где ваша очаровательная жена? Ведь она обещала прийти', — и я с ухмылкой мямлил в ответ: 'Это не моя жена, это только моя сестра', — и сердце щемило, было одновременно приятно и грустно.
— Неважно, это чепуха.
— Да, я опять говорю «неважно», ха-ха. Ты так прислушиваешься и придаешь значение каждому слову, я же говорю как со сна, отец, а потому не придирайся к словам, главное — суть, а суть в том, что все действительно сместилось: отец с матерью посылают сына, закоренелого холостяка, на съезд евреев и евреек, чтобы он нашел себе наконец спутницу жизни; он приезжает туда и вдруг оказывается в положении человека, якобы женатого на молодой женщине, за которой надо все время присматривать, чтобы она не изменяла, ха-ха…
— Ну, конечно же, это было истинное намерение, скрывавшееся за сионистским пылом, мой дорогой отец, а конгресс — лишь предлог…
— Ну, скажем, внутреннее, подсознательное.
— Ладно, пусть побочное, не будем торговаться, ты настроен очень агрессивно, отец, я же только пытаюсь поведать тебе историю, привезенную из твоей Палестины; у меня такое ощущение, что эта история, как запеленутый младенец, лежит
тут рядом со мной на старой кушетке и, если я не выскажу ее до конца, начнет криком кричать и изойдет слезами. Вот, значит, день подходит к концу, наступает вечер, вечер открытия конгресса; мы оба, так сказать, полноценные делегаты, и наш долг оправдать эту честь, хотя мы сами еще не взяли в толк, кого мы, собственно, представляем, от какого мы округа, где он начинается и где кончается, мы делегаты полей или леса, от мельниц или от железнодорожной станции, а может, от самой железной дороги, потому что в деревне ни семейство Мендель, ни семейство Хефнер, ни семейство Авербух нас не уполномочивали. Но как бы там ни было, мы делегаты, так записано, так и будет. И вот уже наступил этот вечер, очень светлый, я бы сказал даже яркий, звезды взирают на нас с высоты, и их блеск — отрада.
— Да, отрада, ибо они свидетельствуют о том, что существует вечное, а не только эти сионисткие хлопоты.
— Не обращай внимания. Неважно. Главное, что мы шагаем по улице вместе с другими делегатами, стекающимися со всех концов города к казино;[60] нас можно принять за игроков, но очень добропорядочных. Бабочки и черные фраки как вкрапления среди белых передников швейцарских приказчиков, вечерние платья и оголенные плечи еврейских дам среди корзин, повозок и пивных бочек; местные жители смотрят на нас с полным безразличием, и даже если бы мы вырядились в буддийские балахоны или меха эскимосов, это не произвело бы на них никакого впечатления — евреи, и Бог с ними, пусть будут евреи, сегодня они здесь, а завтра их как ветром сдует. И наша Линка…
— Театрштрассе… точно…
— Да, как ты рассказывал год назад… И Линка…
— Совершенно верно, отец, ты прекрасно все помнишь. Да, и будочка с позолоченым петушком… Но слушай дальше. Итак, наша Линка…