Шалом также надеялся в душе, что Эфраим познакомится там с какой-нибудь еврейской девушкой — затянувшаяся холостяцкая жизнь сына, так же, как отсутствие у него интереса к местной еврейской общине, вызывали беспокойство родителей. Линка, которой исполнилось к этому времени двадцать лет и которая всегда была ярой сторонницей сионизма, умоляла отпустить ее с братом. Родители колебались, но когда за Линку стал просить и Эфраим, они дали свое согласие.

Реплики Шалома Шапиро в приведенном ниже диалоге опущены.

— Я здесь, отец. Здесь, возле комода, на кушетке.

— Нет… Просто так… смолю папироску.

— Прячусь? Ну что ты…

— А… Что ж, может быть, ха-ха… значит прячусь…

— Нет, я не очень устал, в темноте есть своя прелесть — и немалая. Лес, лягушки… отчизна; а ведь тут тем временем наступила зима… Поразительно… Ни листика мне не оставили…

— Я ел.

— Нет, отец, я сыт, совершенно сыт. Да тут и самовар и пироги, принесенные Стефой. Она не может прийти в себя, все дрожит и непрестанно крестится, глядя на меня, да все норовит поцеловать руку. Что это со всеми вами, мои дорогие? Я что, вселяю в вас страх?

— А… Вот оно что.

— В этом все дело? А я и не сообразил…

— Совершенно верно… От искренности…

— А я и не понимал отчего весь этот переполох. Мражек падает на колени, срывает картуз, несет на плечах Линку от вагона к экипажу, укутывает нас полостью — прямо как сказочных принцев…

— Колокола? Да, слышу, а я дурачина-простофиля ничего не понял… Думал соскучились, так нас любят…

— Нет, теперь все понятно. Но чтобы с таким подъемом?

— Костры в деревне? Действительно.

— До такой степени?!

— Конечно, Святая земля принадлежит и им… Конечно, она и их в определенном смысле… Ты даже не знаешь, насколько ты прав…

— И Иерусалим, и все остальное… Ха-ха… Но такой восторг? Стараются поцеловать хотя бы полу…

— Нет, отец, я не ощущаю усталости, ее как рукой сняло, как только я вдохнул наш влажный воздух с запахом болот. Как хорошо тут, у огня! В поездах не топят, предполагается, что человеческие создания будут сами согревать друг друга, но ты не представляешь, сколько тепла надо отдать, чтобы получить хоть малую толику от других… Потому-то так прекрасен этот камин — он не требует ничего взамен… Всю дорогу я тешил себя одной, казавшейся мне очень забавной идеей: я возвращаюсь домой и лезу прямо в камин… О, Боже мой, как я счастлив!

— Да, я счастлив несказанно. Когда поезд вышел из Кракова и я ощутил, что наше странствие подходит к концу, когда солнце вдруг зарябило, стараясь пробиться сквозь кроны деревьев, когда на горизонте показались ивы, с обеих сторон подступающие к насыпи, когда я увидел знакомый покосившийся деревянный указатель с надписью «Елени-Сад», я ожил, как будто из темных туннелей душа моя вырвалась на свободу. Вернулась домой после скитаний по подземельям.

— Скитания душ? Ты что не помнишь? Когда я был совсем маленький и умер дед, ты рассказывал о воскрешении мертвых. Мол, придет час, наступит конец света, и все встанут из могил; неевреи прямо здесь, где они похоронены, а наши мертвецы, то есть мы сами, по подземельям пробьются в Эрец-Исраэль[57] и там оживут. А мы с Линкой наоборот — оттуда сюда. Как будто мы двигались не по поверхности земли, а в ее толще, в дыму и копоти. Паровоз завывал, сыпал искрами, влетал в туннели, пробегал мимо заброшенных станций в громогласной тьме. И вдруг все остановилось, и из тумана показались наши мельницы — это же настоящее воскрешение из мертвых. Я так счастлив! Мы же чуть-чуть не пропали…

— Да, чуть не пропали… В самом деле. Нет, ты выглядишь очень утомленным, отец, лицо осунулось, ты должен пойти и лечь. Только дай мне еще папиросу, и я останусь здесь, в уголке своего детства, здесь на старой кушетке я встречу рассвет. Я хорошо себя знаю, мне не уснуть, я слишком возбужден. Я буду здесь и в любой момент, когда ты пожелаешь, готов предстать пред твоим судом.

— Я хочу отчитаться… полный отчет. Ты сердишься?

— Конечно же, вправе…

— Вне всякого сомнения… вправе… До тех пор, пока не поймешь, если сможешь… Потому что я сам не в состоянии понять…

— Как хочешь… Ты уверен? Можешь прервать меня, когда тебе будет угодно. Я уже рассказывал матери о всех передрягах последних недель, когда началась наша 'восточная тишь'… Мама очень плохо выглядит, я прямо закусываю губу, чтобы не сказать лишнего слова; чтобы она не заметила, что я как врач просто в ужасе от ее состояния… Что происходит, отец?

— Когда?

— Уже кровь? О, пресвятой Боже…

— Утром? Хорошо, хорошо, не сейчас. Но завтра я возьмусь за свои пробирки и реторты. Позволь мне вмешаться в лечение. Нужны быстрые и решительные меры, ты не можешь отстранить меня вовсе, превратить в стороннего наблюдателя.

— Из своего угла… Но под правильным ракурсом… Как хочешь… Не сейчас… Я все же…

— Ладно, пусть будет так… Диктат. А что там наверху? Вода все еще льется… Будто она там уже не тело пытается отмыть, а душу, ха-ха.

— Хорошо, пусть себе моется. Не мое дело. Последние семь дней она только и носится с этой мечтой — помыться, словно на ней отложилась грязь всех поколений. Ну что ж, быть может, вода разгонит ее печаль, такая методика — гидротерапия — описана в учебниках. Только надо проследить, чтобы она не уснула там в ванной — три дня она не смыкала глаз, вся, как на иголках, в тесном купе, все время у окна, прижавшись лицом к стеклу; всю Болгарию она проехала стоя…

— Я уже поклялся матери…

— Она абсолютно здорова.

— Похудевшая? Ну и что? Что с того? Скоро опять поправится.

— Я так и знал, что вы переполошитесь… Но и они отрастут…

— Не в Иерусалиме, а в Стамбуле, десять дней назад… Проснулась среди ночи в слезах, шутка ли — они ползают по подушке; мыла в гостинице нет, вода кончилась. Стала искать ножницы, я попытался ее урезонить: 'Успокойся, половина человечества вскармливает их на себе и не становится от этого менее человечной. Чего ты так всполошилась? Папа и мама примут тебя и так, даже со вшами, и будут любить не меньше'. Но ты же ее знаешь — за улыбкой несокрушимое упрямство, а может, и тайное желание нанести себе что-то вроде увечья. Я предложил вычесать ее, но она не дала мне даже притронуться, побежала к швейцару, раздобыла кривой турецкий кинжал и, стоя у мутного зеркала, принялась отрезать прядь за прядью.

— Мне тоже, отец. Прямо сердце разрывалось, когда ее роскошные каштановые волосы падали на пол и среди отрезанных прядей обиженно копошились турецкие вши, а может, среди них затесалась и одна палестинская. Я хотел было собрать и сохранить ее косы, но побоялся ее… Потом в поезде с этой странной короткой стрижкой она привлекала в десять раз больше внимания, люди специально проходили мимо нашего купе, чтобы посмотреть на нее, — она словно от этого похорошела.

— Бог ее знает, высокие скулы… глаза…

— Нет.

— Я молчал, разумеется. Что я мог сделать? Мы вообще мало разговаривали в последние дни. Совершенно другой человек, чужой, своенравный, всем недовольна, ничего не слушает, ходит чернее тучи… Я решил: с меня хватит, я умываю руки, сдаю ее вам и до свидания, перееду жить к бабушке.

— Да, до свидания… Дорогой мой отец, ты еще не такое услышишь…

— Да, но только там, в гостинице в Стамбуле, когда мы ждали поезд назад в Европу…

— Но не было выбора, поверь мне, отец, послушай, на самом деле, не было выбора, да и средства

Вы читаете Господин Мани
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату