«малороссийским» происхождением, Скоропадский, как это ни странно, нашел покровителей в лице командира полка генерала фон Грюнвальда, командира эскадрона барона Гойнинген-Гюнэ и иже с ними. Словом, как писал Мятлев:
Вторая мировая война открыла глаза на многое пережитое, но тогда еще не продуманное из старого мира.
Скоропадский кичился своими предками — тоже гетманами, а немцы давно зарились на житницу Европы — Украину.
Я оказался изолированным от ликований опьяненного победой буржуазного Парижа. Но нашелся, однако, человек, который вспомнил обо мне как о бывшем союзнике и пожелал, чтобы я принял участие в банкете, данном в его честь в межсоюзническом военном клубе. Отказать в этом маршалу Фошу я не мог потому, что помимо военной этики я по соглашению с французским правительством сохранял звание военного агента и председателя «русского заготовительного комитета». Держался я на волоске, и ссориться с Фошем в интересах русского дела не следовало.
Зная недружелюбное ко мне отношение представителей союзных армий после заключения Брест- Литовского мира, я, избегая уколов с их стороны, постарался смешаться с толпой гостей, ожидавших приезд героя дня — главнокомандующего.
Сухощавый бодрый маршал при входе в зал приостановился, окинул всех взглядом и, сложив руки, как бы собираясь броситься в воду, смело врезался в толпу, расчищая себе путь в моем направлении.
— Я жму вашу руку, генерал, в знак того глубокого уважения и нашей вечной признательности, которые мы храним к доблестной русской армии! — сказал он громко, явно рассчитывая на уши присутствующих корреспондентов.
В те далекие дни я настолько был выключен из официальной жизни и не осведомлен о закулисной политике французского правительства, что и не подозревал об уже готовившейся в великом секрете интервенции против Советской России при участии в этом самого Фоша.
Не все присутствовавшие на банкете, быть может, поняли жест маршала по отношению ко мне, но за чашкой кофе после обеда уже стали постепенно возобновлять прерванное со мною знакомство.
Среди подошедших военных меня поразил своей неказистой внешностью генерал с пятью серебряными звездочками на рукаве — отличием, соответствовавшим положению командующего армией.
— Манжен, — глухо и резко сказал этот маленький человечек, пожимая мне руку. — Вы, конечно, меня не узнаете, а я вот до сих пор остался вам признателен за посещение моей бригады в Артуа в тысяча девятьсот пятнадцатом году. Я был тогда еще полковником, мне необходимо было поднять дух своих солдат, взглянуть на представителя союзной армии, почувствовать, что мы не одни. Помните, как при обходе траншей мы добрались до передового секрета, под кладбищем, где подслушивали немецкую речь. Всего ведь в шести шагах от «бошей»… — И он по примеру маршала сочувственно еще раз пожал мне руку.
Манжен — этот скромный по происхождению и невзрачный с виду генерал, по странной случайности, ушел на тот свет при более чем загадочных обстоятельствах.
Внешняя мирная жизнь как будто быстро вступала в свои права. С какой поспешностью бежали мы в первую попавшуюся булочную, в которой стали продаваться довоенные хрустящие батоны и горячие рогалики, с какой неподдельной радостью прошлись по разбуженным от четырехлетнего сна бульварам и площадям. Они местами были уже залиты новым отраженным электрическим светом, открывавшим контуры закоптевших от времени парижских дворцов, которые казались под этим волшебным освещением помолодевшими. Но стоило только проникнуть в один из них, как сразу можно было понять, что люди, пережившие все ужасы войны, душой не обновились, к перестройке мира на новых лучших началах не стремились, а попросту цеплялись за войну, как за источник собственного благополучия.
Захлебываясь от восторга, рассказывал какой-то член фешенебельного жокей-клуба, не успевший скинуть офицерского мундира, о вторжении французской армии в Рейнскую область, о широких перспективах, открывавшихся для французской промышленности после захвата Рурской области. А там, в углу, строились проекты о вывозе через Одессу украинского хлеба и о нефтяных богатствах Баку. Империализм становился для меня конкретным понятием.
Вокруг меня собиралась молодежь — несколько членов клуба, только что демобилизованных сержантов и рядовых, сыновей парижской знати. Они старались уяснить себе социальный характер нашей революции.
— Неужели и у нас возможна подобная революция? — спрашивали они.
— Да вот взгляните на мраморную мемориальную доску в вестибюле: на ней выгравированы имена наших коллег — членов жокей-клуба, — павших на поле чести. Но на той же, а не на другой доске, выгравированы имена и погибших на войне наших лакеев и поваров. Ведь, пожалуй, благодаря этому мы еще можем рассчитывать получить здесь чашку чаю, — пытался я в наиболее доходчивой для них форме объяснить существо происшедших демократических перемен.
— Да, вы правы, — соглашалась молодежь. — Война нас многому научила.
Однако это были лишь слова — война ничему не научила французскую буржуазию, которая погрязла в продажности.
Старые члены клуба все чаще старались избегать встреч со мной. Многие из них — представители родовитой французской аристократии, — забросив свои поместья и военную службу, находили постепенно применение своим громким фамилиям в выраставших, как грибы, банках, трестах и концернах. За зеленым столом в клубе играли «по-крупному».
В этом замкнутом кругу когда-то люди отгораживались от бури политических страстей. Теперь же победа настолько их ослепила, что они возомнили себя финансовыми и политическими деятелями, носителями чуть ли не тех традиций, которые их предки безвозвратно утратили уже более ста лет назад. Они только понимали, что единственной теперь для них опорой являются деньги. Крушение трех империй открывало широкие горизонты для новых дельцов, заполонивших Париж. Не могли же они смотреть без зависти на такого выскочку, как Лушер, который, получив хорошие деньги за проведение монополии во Франции бразильского кофе, сумел купить себе, правда, хоть и не титул, но во всяком случае настоящий герцогский замок.
Деньги не пахнут, а местом, где не только деньги, но даже крупнейшие промышленные предприятия теряют свое лицо, приобретая и утрачивая свою ценность в зависимости от комбинаций искателей наживы, является, как известно, биржа. Окружавшие это величественное, построенное архитектором Броньяром в 1808 году здание грязненькие кафе бывали в довоенное время набиты мелкими комиссионерами, агентами, журналистами. Но времена переменились, и, к немалому моему удивлению, как раз в подобном кафе один из моих когда-то шикарных коллег по жокей-клубу назначил мне свидание.
— Извините, но я ведь тут работаю и слежу через своих агентов за движением акций, — как бы оправдываясь, объяснял мне мой приятель. — Что вы, между прочим, думаете о русских бумагах? Понижение их ведь только временное. Колчак почему-то отступил, но все поговаривают, что к Новому году большевики наверно падут.
В это время через открытые двери кафе с широкой площадки перед зданием биржи доносился рев человеческих голосов — именно, не крики, а рев, среди которого кое-когда можно было улавливать и русские имена: «Манташев!»… «Мальцев!»… «Лианозов!»…
Шла обычная котировка акций, цены на которые записывались мелом на досках с тем, чтобы тут же по выкрикам агентов их можно было изменить.
— Что вы думаете о нашей бирже? — спросили в 1923 году приглашенного в Париж председателя нашей Нижегородской ярмарки Малышева.