бы захватила «небольшая группа политических утопистов», представлявшихся «Горой» времен французской революции.
Никому из русских, прибывавших в Париж, не приходило в голову опровергать подобные нелепости, получаемые прямехонько от французской военной миссии в России. Возможностей для протеста, правда ни у кого из нас не было: французская военная цензура становилась с каждым днем все более грозной.
«Taisez vous! Mefiez vous! Les oreilles ennemies vous écoutent!» («Молчите! Опасайтесь! Вражеские уши вас подслушивают!») — читалось и в вагонах метро, и на стенках кафе.
От этого лозунга укрыться было некуда, и русская военная миссия, возглавлявшаяся военным агентом, могла лишь стремиться все более отмежеваться от всех остальных русских организаций в Париже.
Это, однако, и представило наибольшую трудность.
— Самое важное для вас, русских, — это держаться друг за друга, — советовали мне французские офицеры Гран Кю Жэ.
— Я, пгавда, не вмешиваюсь в ваши дела, — твердил мне в другое ухо Маклаков, — но все же вы, как военный агент, не можете отказаться от солидагности с посольством.
Приходилось отмалчиваться, страшиться каждого телефонного звонка, дабы избежать объяснений с хитроумным адвокатом-послом.
Добровольная и все более глубокая моя отчужденность от прежних посольских сослуживцев, негодовавших на Октябрьскую революцию, все же меня смущала.
— Правильно ли я поступаю, действуя на свой личный страх и ответственность? — спросил я при встрече прибывшего из России графа Коковцева, с которым приходилось нередко видеться в Петербурге.
Равнодушно меня выслушав, бывший царский премьер, считавшийся в петербургской кунсткамере хоть и не самым талантливым, но мудрым государственным мужем, глубокомысленно изрек:
— На вашем месте, граф, я взял бы отпуск!
Это было уже незамаскированное стремление совершенно устранить меня от работы.
Сам Коковцев использовал «предоставленный» ему Октябрьской революцией «отпуск», чтобы занять кресло в парижском филиале Русского для внешних сношений банка, который был одним из каналов, питавших подготовку будущей иностранной интервенции в России.
Первым серьезным экзаменом для независимого положения, занятого русской военной миссией, явился Брест-Литовский мир.
Вместо обычного телефонного звонка посольство выслало на этот раз повестку с приглашением принять участие в митинге, организуемом «всей русской колонией» для публичного выражения протеста против «большевистского» мира.
Из этого для меня стало ясно, что пресловутый митинг, организованный самим Маклаковым и прочими прихлебателями французского министерства иностранных дел, являлся лишь предлогом антисоветской пропаганды. Решение я принял бесповоротное: русские военные на этот митинг не должны идти.
На этот раз они меня не подвели: ни один из моих подчиненных на митинг не пришел.
Однако это событие не помешало каждому из нас переживать его и подыскивать в душе если не оправдание, то объяснение этого неслыханно тяжкого мирного договора. Для меня пример наших бригад показал нежелание русских солдат воевать.
Из прошлого вспомнился и солдат с двумя вздетыми на штык караваями, со спокойной совестью решивший после Мукдена отправиться по шпалам к себе домой, в Тамбовскую губернию, и еще так недавно изложенные мне последним царским военным министром Беляевым данные о числе дезертиров в русской армии.
Ведь сам же я тогда ему ответил: «Если так, то пора кончать!»
В Париже в эти дни трудно было даже думать о мире с немцами. По ночам все чаще и громче завывали на весь город сирены, и глухие разрывы бомб тонули в оглушительных залпах французских полевых орудий. Первые зенитные орудия охраняли еще только фронт, а первые образцы со специально обученной русской командой мне едва удалось отправить в Россию перед самой Октябрьской революцией. Команда эта была собрана независимо от наших бригад, из направлявшихся ко мне французским командованием пленных, бежавших из германского плена. Это были настоящие смельчаки, которым особенно было дорого возвращение на родину.
Звучат и по сей день в ушах радостные звуки колокольного звона парижских церквей, знаменовавшего отбой после воздушной тревоги. То там, то сям в ночной мгле виднелись в подобные минуты зарева догоравших пожаров, а по утрам старик консьерж месье Жюйльяр подметал, бывало, на нашем дворе осколки французских шрапнелей.
Париж содрогался и, снова почуяв близкую опасность, принял к концу 1917 года вид той суровой решимости, которая поражала иностранцев с первых же дней войны.
Строгий военный режим был облегчен лишь разрешением при условии полной маскировки вечерних спектаклей, и в то же время, когда правительственные театры по-прежнему продолжали бездействовать, частным предпринимателям удалось подыскать кое-где небольшие подвальные помещения для районных театриков.
«Мы их одолеем, когда только захотим», — распевал под дружные аплодисменты какой-то эстрадный певец.
«Ах, Гота, ах, Гота, пусть летят сколько хотят», — пели хором и артисты, и зрители, подбадриваемые доносившимися в подвал звуками разрывов вражеских бомб.
«Вставайте, мертвецы! Вперед, живые!» — как бы откликался в этой песенке девиз, брошенный французскому народу восьмидесятилетним Жоржем Клемансо.
Впервые за долгие годы французские правящие круги обуял страх, страх перед властью одного человека, не только крепкого на слово, но и способного превратить его в дело.
Первыми «перестроились» французские военные корреспонденты. Вместо сообщений с фронта они занялись репортажами с сенсационных судебных процессов, возбуждавшихся против всех, и больших и малых шпионов и соглашателей с Германией.
Больше всех дрожали перед своим председателем сами министры. Рассказывали, что престарелый министр иностранных дел Пишон так волновался перед каждым докладом Клемансо, что подолгу простаивал перед дверью его кабинета — то брался за ручку двери, то отходил от нее.
Там, за дверьми, ведь сидел Тигр, как метко прозвали Клемансо французские солдаты. Этот «зверь» не рычит, он долго и молча подстерегает свою жертву, чтобы броситься на нее и уничтожить, и французский народ почувствовал, что нет более беспощадного врага для всех соглашателей с немцами, чем Клемансо. Но Тигр не предвидел, что сломать себе зубы ему придется не на французской, а на русской земле, и не на немцах, а на столь ему ненавистных наших героях Одессы и Севастополя.
Излюбленным развлечением Клемансо было ставить собеседника одним своим острым словом в смехотворное положение. Анекдотам об этих выходках не было конца.
Приходит к нему, например, как-то на прием почтенная сестра милосердия, настоятельница того госпиталя, в котором лежал Тигр после нанесенного ему в самом центре Парижа револьверного ранения.
— Ах! Это сестра Мария! Как же, как же! Я ведь так вам благодарен за уход! — встретил старуху Клемансо.
— А вы, господин президент, такой замечательный человек, — восторженно начала женщина в белом монашеском чепце, окаймленном широчайшими полями. — Одного вам только и не хватает, чтобы попасть в рай: святого причастия.
— Это тоже замечательно! Я как раз сегодня ночью видел об этом сон. Представьте, поднимаюсь я по лестнице, а на верхней площадке стоит сам Петр с ключами от рая. «Кто этот старикашка? — спрашивает он. — А! Клемансо? Однако впустить вас не могу: вы ведь не говели!» «Да если только за этим дело стало, — говорю я, — так я готов тотчас отговеть». Тут приводят меня в комнату, запирают и идут искать