смеялась, а только плакала, но это были теперь счастливые слезы.
Потом они где-то разложили костерок, и Валентин так же, как сейчас делает это Леонид Сапожников, подкладывал в огонь хворост, пламя весело плясало и отражалось в счастливых Машиных глазах. «А Ленька Сапог… Сапожников… любит тебя?» — спросил он ее. «Любит», — грустно откликнулась Маша. «Но… как же тогда?» — глуповато проговорил он. «Откуда ж я знаю. Я-то не могу любить двоих, — ответила она еле слышно. — Я решила поступить в тот же институт, где ты. Чтоб всегда-всегда быть вместе!» — «А Ленька?» — «Он… он тоже… отправил документы туда же…»
— Уха, кажется, готова, — раздался голос Леонида Гавриловича, заставив Чернышова вздрогнуть. — Может, под уху-то… по стопочке?
— А что ж, можно, — не слыша своего голоса, сказал Чернышов.
По стопочке они выпили, но от второй Чернышов категорически отказался, заявив, что у него мелькнула вроде одна мысль, которая может пригодиться для очередной повести, и ему эту мысль надо обдумать, пока она не затерялась, не забылась, и, может быть, даже сделать в блокноте кой-какие заметки.
— Понимаю, — кивнул Сапожников и, убирая бутылку, с улыбкой добавил: — Вот ведь как… Сегодня мы с самого утра вместе, заняты одним делом. Но у тебя мелькнула вот какая-то творческая мысль, а у меня нет…
— А-а, — улыбнулся и Чернышов. — Все дело в том, что писатель, вообще художник, устроен так, что мозг его никогда не спит, все время находится в рабочем состоянии.
— Вон что, — произнес Сапожников, как показалось Чернышову, теперь сухо и холодно. — Ну, обдумывай, а я котелок вот помою да спиннинг еще покидаю.
Сапожников спрятал в рюкзак ломти хлеба, выплеснул на землю остатки ухи, положил в котелок ложки, отправился к реке. Чернышов тоже поднялся, быстро подошел, почти подбежал к ближайшей соломенной копне, бросился в нее, лицом вниз, полежал так какое-то время, затем медленно перевернулся на спину, стал смотреть в осеннее небо. В небе ничего не было, ни облаков, ни птиц, оно было просто пустое, неуютное. И хотя достаточно еще грело солнце, по земле растекалось тепло, Чернышов чувствовал, что небо уже холодное и что с каждым днем теперь оно будет холодеть все больше и больше.
Никаких творческих мыслей у него сегодня в голове не мелькало, не появлялось, он так сказал Сапожникову затем, чтобы просто побыть одному, полежать, как бывало в детстве и юности, в копне свежевымолоченной пшеничной соломы, подышать ее запахом, поглядеть в беспредельное небо над землей. Ему мучительно захотелось этого во время обеда, когда он выпил ту единственную стопку водки. Он вдруг представил, как торопливо и взволнованно забьется его сердце, замрет и онемеет от восторга вся душа, едва он упадет на кучу свежей соломы. Ведь он родился и вырос в селе, и странно, что подобное желание раньше никогда к нему не приходило, хотя он чуть ли не каждый год бывал на родине. А теперь вот пришло, затопило его полностью, он не захотел больше ни ухи, ни водки, с нетерпением ждал конца обеда, той секунды, когда бросится лицом в солому. И вот бросился и замер, ожидая чего-то необыкновенного. Но ничего не произошло, сердце не забилось, и душа не онемела. Он вдыхал какой-то душный и горьковатый запах, незнакомый и неприятный ему. «Неужели так пахнет пшеничная солома? — подумал он неожиданно спокойно, без раздражения. — Или на этой хлебной полосе было полно каких- нибудь сорняков, той же сурепки? Ну да, так неприятно пахнет, кажется, сурепка…»
Тракторный мотор все постукивал где-то, сквозь эти механические звуки временами пробивались, кажется, человеческие голоса. Чернышов напряг слух, затаил даже дыхание. Ну да, где-то работали люди, судя по всему — не двое, не трое, а больше, Чернышов различал теперь и говор, и смех, и мужские, и женские голоса. Они то будто приближались, то удалялись, пропадая совсем. Люди очищали, кажется, поле от соломы, свозили ее в одно место и скирдовали.
Чернышов вспомнил, что после его последних слов Сапожников обиделся почему-то, к речке ушел сердитым, ложки в котелке глухо и будто тоже сердито позвякивали. А что он такого обидного ему сказал? Мозг художника действительно всегда находится в рабочем состоянии, всегда готов воспринять, всесторонне оценить, творчески проанализировать любую новую мысль, любой жизненный факт, случай, событие.
Но, подумав так, Чернышов почувствовал, как возникает в нем чувство собственного осуждения. Он считал себя человеком честным, порядочным, неглупым, так оно было и на самом деле, к людям он относился в высшей степени справедливо, своими достижениями и своим положением в обществе никогда не кичился, а вот сейчас в его словах, что художник устроен несколько по-иному, вроде бы проскользнула нотка высокомерия, пусть и не сознательно, случайно. «Я, мол, талантлив, а ты нет, потому ко мне пришла творческая мысль, а к тебе нет. Да, не надо бы так говорить, потому что… Потому что и он, Сапожников, талантлив. Он прекрасный педагог, отличный, как все считают в районе, организатор и руководитель. Разве этого мало? Не надо бы так ему говорить… Но с другой-то стороны, — неожиданно подумал Чернышов, — речь шла ведь о таланте художественном. Я обладаю им, а Сапожников нет… как у меня абсолютно нет таланта педагогического и организаторского. Так что же тут обижаться?»
Придя к такому заключению, Чернышов удовлетворился им, чувство внутреннего осуждения исчезло. «Тем более, — продолжал думать Чернышов, — Ленька Сапог, пожалуй, талантливее меня душой, той внутренней, не выставляемой на вид добротой и щедростью, которая является главным богатством человека. А может быть, и главным его талантом. Да, да, Маша, Мария Ивановна, так и сказала недавно. Как-то, в один из последних приездов, он спросил у нее: „Ты, Маша, счастлива с Леонидом?“ Она подняла свои большие серые глаза и могла уже не отвечать на его вопрос. Но она сказала: „Бесконечно, бесконечно!“ Голос был настолько благодарный, а глаза настолько счастливые, что это больно задело что-то в Чернышове, непонятная и давняя-давняя обида просочилась, чуть-чуть проступила в сердце, как влага иногда проступает сквозь толщу каменных пород, остывших еще тысячелетия назад. И показалось тогда, что вроде совсем-совсем недавно Маша Дмитренко, задыхаясь от чувства к нему, Чернышову, произнесла приговор Леньке Сапожникову: „Я-то не могу любить двоих“, а теперь вот она счастлива с ним бесконечно. Она еще добавила потом Чернышову боли, проговорив: „У него, Валя, золотая душа… Да нет, дороже всякого золота, нет той цены, которой можно было бы ее оценить“.
— Валентин, рюкзак я у костра оставляю, — раздался голос Сапожникова. — Я тут недалеко буду, если что — крикнешь.
Чернышов, не вставая с копны соломы, повернув только голову, увидел, что Сапожников возится у потухающего костра с рюкзаком, запихивая туда вымытый котелок. И в знак согласия махнул рукой. Сапожников взял лежащий на земле спиннинг и снова пошел к зарослям, окаймлявшим водоем.
Провожая взглядом его широкую, покачивающуюся в такт шагам спину, Чернышов думал уже не о Сапожникове с Марией Ивановной, а о Нине Лебедевой, появившейся в его жизни осенью сорок восьмого. Он учился тогда на третьем курсе, а Маша на втором, их считали в институте людьми кончеными, то есть почти семейными, не вступившими еще в брак лишь потому, что комнат для семейных студентов в общежитии не выделяли, а снимать где-то жилье было не на что. Так оно все и было, Валентин подумывал уже перевестись на заочное отделение с тем, чтобы поступить на работу — он напечатал два-три очерка о студенческой жизни в комсомольской газете и его в любое время обещали принять в штатные сотрудники — и иметь возможность как-то решить вопрос с жильем. Против этого неожиданно и зло восстал Сапожников. «А твое-то какое тут дело?» — рассердился Чернышов. «Леня, Валя, не ссорьтесь», — успокаивала их Маша. «Я боюсь, Валька, что ты… работа, семья тебя засосет и заочно институт ты можешь не кончить, — говорил Леонид. — Или растянешь образование на много лет». — «Ну если даже так… тебе-то что за забота?! Ты смотри, Маша, как он о нас беспокоится!» — «Ну, положим, о тебе-то…» — воскликнул Сапожников и умолк, задавил в себе дальнейшие слова. «А-а, значит, ты только о Маше?» — «Правильно! Угадал! — почти прокричал Леонид. И, беря себя в руки, тише добавил: — Именно о ее судьбе и беспокоюсь, дурак».
В это-то время и появилась на курсе Нина Лебедева. Что и говорить, Нина была красива, и это рождало почему-то в Чернышове неприязнь к ней. Месяца два или три он будто и не замечал ее присутствия на курсе, вслух никогда не здоровался, так, кивал молча головой, когда нельзя было сделать вид, что он ее не замечает. Но однажды они столкнулись в институтской библиотеке, как говорится, нос к носу. Он и здесь хотел было молча кивнуть и пройти мимо. Но она насмешливо произнесла: «Боже мой, неужели имею счастье так близко лицезреть знаменитого Валентина Чернышова?» — «Чем же я знаменит?» — спросил он, стараясь как можно смелее глядеть в ее коричневые, с колючими искорками