этого не заслужил, мой дружок». Улыбка Куприка была холодная, обиженная. Все это Чернышов ощутил очень явственно и снова почувствовал, что у него внутри возникает к лучшему другу Сене в ответ нечто нехорошее. Но Куприк согнал с лица обиженное выражение, по родственному прижал его к себе, одновременно погладив по плечу. А потом встал, произнес тост за великую движущую силу советского общества — за литературу, за ее славного представителя Валентина Чернышова, за сборник его новых повестей, в которых серьезно и глубоко исследуются извечные вопросы человеческой совести, смысла человеческой жизни, и потому-то эти его произведения являются заметным вкладом в общечеловеческую копилку духовных ценностей, и он, Семен Куприк, гордится тем, что является современником такого выдающегося писателя, однако судьба была настолько благосклонна к нему, Семену Куприку, что наделила его еще и близкой дружбой с этим оригинальным, самобытным и неповторимым художником.
Слушая эти слова, Чернышов испытывал стыд за возникшее было в нем сейчас и появлявшееся кое когда раньше чувство неприязни к своему другу. Славный Сеня Куприк, как всегда, был добр, щедр, искренен и на слова, и на благородные поступки во имя их давней дружбы. Как бы там ни было, а он всякий раз приходил на помощь, облегчая ему, Чернышову, существование. И с тех пор Чернышов с легким сердцем вдвойне, а то и больше восполнял называемые Сеней издержки по издательским делам. Сеня иногда даже возражал против такой щедрости, чуть ли не возмущался, но деньги брал.
… Поплавок на воде давно не дергался, лежал недвижимо, Чернышов медленно поднял удилище, вынул из воды обессиленного, почти мертвого пескаря. Был это даже и не пескарь, а молодой, сантиметров восьми всего, пескаришко, а смотри ты, подумал Чернышов, как бился на крючке, как дергал поплавок. И неожиданно мелькнула у него, ужаснув, горькая и страшная мысль, что и он, Чернышов, он — человек, так же вот подергается-подергается в жизни да и затихнет, обессилев. Вот, кажется, и силы у него начинают убывать. В последние годы все труднее и труднее стало садиться за письменный стол. А что им сделано? Да, что же все-таки сделано? Давно был тот ужин или обед в ресторане, когда Сеня Куприк говорил о нем как о выдающемся иисателе. Тогда он верил ему, а теперь знает, что в тех его словах, как в подобных же речах других, как во всех хвалебных статьях о нем, была фальшь, фальшь, фальшь… Его повести не имеют и десятой доли той художественной ценности, которую приписывают им критики. Потому и Нина, самый родной и близкий в этой жизни человек, произведений его не читает, потому-то и Сапожников с Машей относятся к его творчеству прохладно. Поэтому и читатели на встречах с ним особого восторга по поводу его литературной работы не выражают — так, спокойно, без всяких эмоций выслушают хвалебные слова какого-нибудь из критиков, обычно сопровождающих его на подобных мероприятиях, так же спокойно и равнодушно выслушают его самого, вежливо похлопают. Иногда два-три человека в конце такой встречи подойдут к нему с его книгами и попросят автографы. Когда-то, до каких-то пор Чернышов обо всем этом не задумывался, но ведь это — так, так! Критика по поводу его творений шумит, бушует, даже кричит, надрываясь от восторгов, а у людей свои мерки художественных ценностей. А уж у времени — тем более!
Насаживая свежего червя на крючок, Чернышов почувствовал, как испытанное не раз чувство неприязни или даже враждебности к Семену Куприку снова возникло в нем, начало потихоньку усиливаться, усиливаться…
6
К полудню кончился всякий клев, Чернышов и Сапожников решили заняться ухой. На спиннинг Сапожников поймал с полдюжины небольших щук, а Чернышов надергал с полсотни пескаришек. Всех пескарей высыпали в котелок, залили чистой холодной водой, повесили над огнем. Костер разложили на опушке зарослей, окаймляющих пруд. Сапожников выпотрошил и тщательно промыл одну из щук, чтоб заложить потом в отвар из пескарей.
На опушке было тихо и тепло, полуденное солнце довольно ощутимо припекало. Прямо к опушке подходило хлебное поле, заваленное кучами вымолоченной пшеничной соломы, где-то далеко постукивал тракторный мотор, звук его доносился еле-еле. Этот единственный звук, то совсем пропадающий, то возникающий снова, подчеркивал пустоту огромного поля и висящую над ним тишину. Ловя ухом далекий металлический стук мотора и вслушиваясь в свое состояние, вызванное недавно ужаснувшей его мыслью, Чернышов думал теперь о безбрежности и нескончаемости жизни. Миллионы лет протекли над этим полем, в течение долгих-долгих веков волновалась тут под ветром одна трава, потом стало жить в ней всякое степное зверье, гнездиться птицы, оглашалось это поле только их криками. Но вот появились люди, кони, машины… Когда-то поле впервые распахали, посеяли люди здесь необходимые им злаки, а осенью собрали их. И с тех пор повторяется одно и то же: каждую зиму молчаливо лежит поле под покровом снега, отдыхая и набираясь сил, весной люди засевают его и до осени, до уборочной страды снова над полем тишина, лишь шелестят поднимающиеся хлеба да временами вспарывается небо скоротечными летними грозами. А осенью опять приходят сюда люди, озванивается поле звуками работающих моторов, человеческими голосами. И опять все утихает, и снова тишина, изредка нарушаемая свистом ветра, снежными вьюгами, царит тут до весны. И так будет повторяться каждый год, каждый год, бесконечно, независимо от того, хорошие или плохие книжки пишет Чернышов Валентин, живет он или уже кончил где-то свой земной путь. И в этом бесконечном повторении заложено то великое таинство жизни, тот величайший ее смысл, над разгадкой которого извечно бьется человечество. Правильно говорит Леонид, люди живут ради того, чтобы жизнь не кончилась. И когда земля окончательно высохнет, когда люди используют все ее природные ресурсы, в том числе и воздух, они, люди, возможно, и найдут другую планету, пригодную для жизни, а там — еще и еще множество таких планет обживут и, возможно, когда-нибудь научатся даже воспроизводить необходимые для жизни человека природные ресурсы своих планет, — ну а все-таки в чем конечный-то, самый конечный смысл жизни и деятельности человека как разумной материи природы?
Задав себе этот вопрос, Чернышов внутренне усмехнулся: новый Манфред нашелся!
Из зарослей вышел Сапожников, неся охапку сухого хвороста, бросил его на землю, потом принялся каждую хворостинку ломать на несколько частей и класть в ослабевающий костер. Огонь сразу оживился, заплясал веселее, начал подниматься выше. Чернышов как-то остро стал ощущать возникающее в нем волнение и, зная уже, отчего оно, думал, что этого конечного смысла никто не знает, вечно будут одни костры потухать, а другие разгораться, освещая всегда новую и всегда иную жизнь с ее извечными людскими страстями, приносящими то безграничные радости и счастье, то неизбывное долгое горе и слезы… Волнение же он начал испытывать потому, что вспомнил неожиданно такой же примерно огонь, в который он подкладывал хворост, а у костра сидела Маша Дмитренко, тоненькая и пугливая девчонка, которую он, Валька Чернышов, до безумия, оказывается, любил…
В начале сорок пятого случилась меж ним, Машей и Ленькой Сапожниковым та памятная размолвка. Целых полтора года, до самого отъезда Валентина в новосибирский институт, отношения меж ними были, ну, не враждебными, конечно, а какими-то неловкими. Они, Маша и Ленька, оба пришли провожать его на вокзал, и он, Валентин, им сказал: «Ну, оставайтесь…» Сказал вроде не зло, не насмешливо, сказал, стараясь придать голосу безразличие, равнодушие. Но глаза у девушки переполнились слезами, губы дернулись, она дважды вскрикнула: «Да сколько же можно?! Сколько можно?!» И, зарыдав, побежала прочь. Бежала согнувшись, подняв острые вздрагивающие плечи, прижав ладони к лицу. Весь год Валентин видел перед собой эти вздрагивающие от обиды девичьи плечики, сердце у него больно щемило, до того больно, что из него, казалось, сочится кровь, в ушах звучали те ее слова: «Сколько же можно?!» Эти слова, а главное — голос, каким они были сказаны, постепенно рождали убеждение, что Маша любит, любит его, что надо бы, хорошо бы написать ей письмо, но из какого-то упрямства он писем не писал, никаких вестей о себе не подавал, а, приехав летом сорок седьмого на каникулы, войдя в дом и поставив чемодан на пол, тем же равнодушным голосом сказал ей: «Здравствуй…» Он произнес это слово и увидел, что ее худенькое тело напряглось, большие глаза стали, как в прошлом году, наполняться слезами, а красивое лицо исказилось невыносимой мукой. И он невольно вскрикнул: «Ах ты, Машка, Машенька!» — схватил ее за руку и потащил из дома.
Куда они бежали, он не соображал, руки ее не выпускал, она во время этого сумасшедшего бега то плакала, то смеялась, а за селом, обессиленная, упала ему на плечи со словами: «Валя, Валя…» — и уже не