шекспировская изобретательность в сюжетах не проявляется. Все пьесы, кроме двух, откровенно содраны с чужих, более ранних произведений; ему повезло, что в те времена не существовало авторского права. Мы ходим на его пьесы ради языка, как ходим в оперу ради музыки; в обоих случаях сюжет вторичен, реальность тривиальна, но — и современники прекрасно чувствовали это — нет никого, кто умел бы, как он, выхватывать из жизни нечто и поднимать на подмостки. Подобный удачный ход представляет собой знаменитая сцена на балконе. Я имею в виду не начальную ее часть, которую все цитируют, а описание сходящего с ума от любви ребенка в конце. Когда такое играет взрослый человек, сцена неизбежно выглядит нелепо, а вот шестнадцатилетний может вдохнуть в нее жизнь. Особенно если он влюблен, как я тогда. И я очень отчетливо помню тот миг: глядя, как божественная мисс Готлиб затягивает долгое прощание, я думал, что это моя жизнь, моя судьба — отдавать свою сущность гению, быть поглощенным им, освободиться от жалкой собственной личности.

То был мой предпоследний год в средней школе. Год, когда начался период долгого упадка воровского сообщества Нью-Йорка. В те времена, пока кодекс молчания не потерпел крах вместе с мистером Валачи,[15] лучшим способом отделаться от какого-нибудь итальянского криминального авторитета было привлечение его за неуплату налогов. И мой папа угодил в перекрестье прицела. Как обычно, ему предъявили бесчисленные обвинения и оказывали давление, чтобы заставить свидетельствовать против его хозяев. Если бы они потрудились спросить у его семьи, то не понадеялись бы, что у папы не хватит moxie. На протяжении осени, пока мы репетировали «Ромео и Джульетту», его таскали в федеральный суд южного округа Нью-Йорка. Наша семья никогда не казалась счастливой, но тот год выдался на редкость мрачным.

Позвольте мне коротко коснуться семейной драмы. Иззи и Эмертруда продолжали жить так же, как начали, — под дулом пистолета (по крайней мере, метафорически). Мне кажется, они считали, что любят друг друга, понимая под этим нескончаемые попытки подчинить любимого своей воле. Одна картина, несмотря на прошедшие годы, не гаснет в моем сознании.

Вечер. Мы, мальчики, на пороге половой зрелости — мне восемь, Полу десять; девочке шесть. Мы прилежно сделали уроки, а оберштурмбанфюрер-мутти проверила их. Воздух насыщен ароматами тяжелой тевтонской стряпни. На дворе период «alles in ordnung»,[16] когда еще не известно об этой шлюхе, его хозяйке. Позже наша мутти[17] на какое-то время махнула рукой на жизнь. Мы, наверное, смотрим маленький черно-белый телевизор или спорим, какой канал выбрать. Напряжение растет — наступает шесть часов. Придет ли он? Будет в хорошем настроении или нет? Шесть тридцать, мама гремит кастрюлями, хлопает выдвижными ящиками и что-то бормочет по-немецки. Мы слышим звон бутылки о стакан. Семь часов. Запах гари, дорогое мясо пересушено, овощи превращаются в несъедобную слякоть. Мы голодны, но никто не осмеливается пойти на кухню.

Семь пятнадцать, и дверь распахивается. При виде его лица наши сердца падают. Ни тебе маленьких подарков для детей, ни тебе подхватить на руки дочурку и покружить ее. Нет, этим вечером мы отправляемся прямо к столу; на него с грохотом ставится загубленный обед; отец говорит, что не собирается есть это дерьмо; потом они начинают лаяться — сначала по-английски, потом на грубом немецком; в их словах, даже если мы не понимаем их точного смысла, очевидно сквозит насилие; потом начинают летать тарелки и ножи. Мириам ныряет под стол, я — следом за ней, прижимаю к груди ее маленькое заплаканное личико. Пол прямо сидит в кресле, и я вижу его снизу: лицо белое, и костяшки пальцев, стискивающих кухонный нож, тоже белые. Сражение становится все яростнее и заканчивается обычно выкриками: «проклятая нацистка» от него и «еврейская свинья» от нее. Потом он с силой отталкивает ее и уходит. Бум! Мы вылезаем, и она заставляет нас сесть ровно и подобрать до последней крошки несъедобную еду, рассказывая, как голодали в несчастной Германии после войны, и поэтому мы должны съесть все. Мы, однако, с трудом заталкиваем в себя пищу по другой причине: что еще мы можем сделать для нее?

Однако пока шло расследование, ничего такого не происходило; воцарилось молчание. Мутти брякала на стол подогретую консервированную еду и удалялась к себе в спальню, откуда разносились звуки немецкой классики: Бетховен, Брукнер, Вагнер. Она стала больше пить, и, по мере того как она пьянела, музыка звучала громче. Иногда папа врывался к ней и вдребезги разбивал пластинки, а иногда просто уходил и несколько дней не возвращался. Пол тоже редко бывал дома. Он с трудом закончил среднюю школу и болтался где-то со своей шайкой, успешно перешедшей (как мы вскоре узнали) от мелких краж к вооруженным ограблениям.

Мне, четырнадцатилетнему, пришлось заниматься семьей и сестрой Мириам. Во внешности Мири уже начали проступать черты, которые окончательно определились, когда она выросла: несущие плоскости ее лица, как у бомбардировщиков, незаметно проникали в сердце вражеской территории — в данном случае, лиц мужского пола. Я не пытался контролировать ее, понимая бессмысленность такого занятия, но заботился о том, чтобы она была накормлена и чисто одета. Мы с Полом успешно (я верю) отваживали от нее парней старше тридцати.

Однажды утром, прямо перед Днем благодарения, папа не появился в суде и не вернулся домой. Мы, естественно, опасались худшего — что парни из воровской шайки потеряли веру в его молчание (все уже поняли: если он не пойдет на сделку с властями, его посадят) и приняли свои меры, предвосхищая события. Помню, я представлял себе, как его запихнули в тяжелый масляный бак или закатали в асфальт, и пытался почувствовать печаль, но потерпел неудачу.

Однако ничего такого с ним не случилось. По прошествии нескольких недель газеты сообщили, что его видели в Тель-Авиве. Он наплевал на залог и вслед за своим наставником Меиром Лански отправился в комфортабельное изгнание. Нам — ни открытки, ни звонка. Позже я слышал, что он сменил имя на нечто более иудейское, хотя, полагаю, там и Мишкиных хватает. Безумие средств массовой информации тогда еще не стало нормой, и к нам явились лишь двое репортеров. Пол с дружками хорошенько поколотили их и разбили камеры. В те времена можно было отдубасить журналистов без того, чтобы событие зафиксировали на видеопленку, и это способствовало цивилизованности прессы. Поскольку папа заложил наш дом и недвижимое имущество, чтобы заплатить колоссальный залог, а потом удрал, прихватив все наличные деньги, мы, по существу, остались без средств. Вскоре явились судебные приставы, забрали папин «кадиллак» и вручили нам бумаги на выселение.

На этом этапе произошло маленькое чудо. Однажды в субботу утром меня разбудили энергичные звуки упаковки вещей и «Парсифаля» на стерео. Мутти вернулась и снова встала во главе семьи, громко отдавая приказания. Мы, дети, включились в дело вместе с двумя типами, которых я никогда прежде не видел: они говорили по-немецки и были, скорее всего, скрывающимися военными преступниками. Это снова был Регенсбург сорок пятого года, Гитлер капут, красные надвигаются, прежней жизни конец, время подниматься из руин. Мне понятно, почему украинские крестьяне приветствовали приход нацистов в сорок первом: мы, дети, находились примерно в том же положении — когда что угодно будет лучше, чем наша прежняя жизнь, а «фашизм» матери для нас хотя бы хорошо знаком. У немцев имелся грузовик, и мы переехали из своего уютного кирпичного особняка в тесную квартиру с двумя спальнями в многоэтажном доме.

Наша жизнь продолжалась без папы. Мать пошла служить в больницу округа Квинс, и ее жалованья хватало, чтобы у нас было нижнее белье и bratwurst.[18] Впоследствии все мы, дети, выбрали для себя, как жить дальше. От нашего выбора папу хватил бы удар: Пол стал преступником, но не изворотливым, а тупым; я — блестящим студентом (позор!); а Мири, говоря начистоту, превратилась в шлюху. Пола очень быстро арестовали за ограбление винного склада и отправили в тюрьму на севере штата, сестра сбежала с каким-то повесой, а я с отличием закончил колледж, получил американский патент и перебрался в Колумбию, где встретил Микки Хааса. Надеюсь, теперь все точки над «i» расставлены.

Однако я начал это долгое отступление с описания собственных детей, но до сих пор ни слова не сказал о моем сыне Николасе — Нико, как мы его зовем. Долгое время мы думали (точнее, я думал), что с Нико не все в порядке, что он страдает какой-то формой аутизма или другим детским синдромом, изобретенным для того, чтобы у фармацевтических компаний не было проблем со сбытом лекарств. Он не умел ни ходить, ни говорить в том возрасте, когда нормальные дети это уже делают. Я настоял на том, чтобы показать его специалистам, хотя мать Нико утверждала, что отклонений у него нет. Время доказало ее правоту. Говорить сын начал года в четыре, но сразу безупречными фразами, и, как выяснилось,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату