Ивановича и окончательно убедила его в гнилой сердцевине общества и людей, дававших ему тон.
Получив деньги, вдова секунд-майора тут же заявила, что освободить дом она сможет только по весне, когда установится погода и дорога для переезда в симбирскую деревню. Обязательства запродажной освободить дом по получении денег Глебова не признавала.
— Держись, матушка! Купчишки дома дворянские скупают, а дворянам куда деваться? — прослышав об этом, поддерживали ее большие и малые фигуры столичного света.
С этим Шелихов мирился, не имея времени и желания таскаться по судам. К тому же Альтести за деньги, Державин по дружбе обещали выхлопотать перевод зятя, Николая Петровича Резанова, обратно на службу в Петербург, но насчет времени не обнадеживали: значит, раньше будущей зимы дом не понадобится. Гонение на людей, заподозренных во французских вольностях, не ослабевало, скорее росло и ширилось.
Хуже вышло с кухаркой Анной, проданной Глебовой по уговору Альтести дворянке Анне Григорьевне Резановой за баснословную по тем временам цену — четыреста рублей, когда молодая, здоровая девка шла на свод за сорок — пятьдесят рублей, а в Сибири кортомных девок «имали на постель для блудного воровства» за пять — десять рублей.
— Все одно щи на ней варить буду! — заявила упрямая и нравная старуха, узнав, что Шелихов оставляет Аннушку домоправительницей и хозяйским оком при доме, не считаясь с присутствием в нем бывшей госпожи.
По совету Альтести, умевшего во всем находить свой барыш, Шелихов купил на имя Резановых, не считаясь с ценой, всю челядь Глебовой и все же не мог укоротить когти земляной жабы.
— Будошников позову, ежели людей у меня хитростью отняли, а из Селинки щей наварю! — твердила старуха.
Язык Альтести и злопамятной Жеребцовой, до которой от него и дошла «оказия с Глебовой», делал свое дело. Сплетни, перемешанные с грязью и нелепыми жалобами обманутой будто бы Глебовой, поползли из дома в дом. Аристарх с великой осторожностью и умолчаниями нашел случай рассказать о них Григорию Ивановичу.
Мореход с грустью и озлоблением убедился, что человеческое чувство, втянувшее его в эту историю, превратилось в глазах столичного общества в смешной анекдот о диком сибирском купце, увлекшемся столичной разбитной кухаркой. Имя Колумба русского пришивают к юбке какой-то неведомой деревенской бабы. Баба эта и майорша Глебова больше возбудили разговоров и интереса, чем все чудеса Америки, с вестью о которой он приехал в столицу.
Шелихов не выдержал и попросил Гаврилу Романовича дать место злополучной Аннушке в его людской до приезда дочери с зятем.
— Не объест, пусть живет, — согласился придворный поэт. — А крестить сам буду и крестника в обиду не дам, — улыбнулся Державин.
— Бог тебе судья, Гаврила Романович, а только шутки шутишь ты обидные! — с горечью и серьезно, потемнев в лице, ответил Шелихов. — Придется ли еще свидеться, не ведаю, но… Что и говорить, наградила меня столица честью!..
Потеряв больше недели в досадных хлопотах, мореход только в середине марта выехал из столицы.
В восьмом часу петербургского туманного утра, после обильного завтрака, к которому вышел велевший еще накануне разбудить себя Гаврила Романович, Шелихов выбрался на крыльцо в сопровождении чуть ли не всей державинской дворни. В патриархальном доме Державина такая вольность позволялась и не вызывала окрика.
Под командой Аристарха были уложены в возке три мешка с двумястами тысяч рублей, погребец с петергофской чайной посудой, посылаемой Гаврилой Романовичем в подарок Наталье Алексеевне, и мешок с индейским боевым убором Куча, захороненного в русском обычном платье. Убор Куча и его пропитанную кровью рубаху мореход захотел взять домой. «Буду в Америке, отдам отцу-матери, — думал Григорий Иванович, вспоминая о невыполненном обещании доставить Куча живым на родину. — Не тело твое захороню, Куч, в родной земле, но хоть кровь из верного сердца».
Шелихов не предчувствовал, что и ему самому не суждено еще раз увидеть открытую им заокеанскую вольную землю, которой он в мечтах своих дал многозначительное имя Славороссии.
— Почеломкаемся, друг Григорий, на дорогу дальнюю! — выйдя на крыльцо, до слез расчувствовался Гаврила Романович. — Жду услышать о новых твоих подвигах и великих делах во славу государыни и державы нашей! Я всегда за тебя и все, что в силах моих, сделать готов… Ты прямо на меня обо всем отписывай! — с искренним чувством заверял Державин морехода, чувствуя в глубине души укоры совести за нейтралитет, которого — был грех, надо сознаться, — он инстинктивно держался в столкновении русского Колумба с засилием пакостных людей, подвизавшихся в безвременье.
Уж очень не хотелось стареющему поэту неосторожностью допустить торжество мальчишки Зубова и зубовской своры. Второй «Фелицы» не напишешь, — годы, придворный паркет отяжелили душу, лишили парения… «Выбьется Григорий, дойдет своего», — утешал себя Гаврила Романович и сказал вслух:
— Ты только берега держись, дурь из головы выбрось! Не колпак якобинский или шляпа какая бостонская — картуз и шапка к лицу купцу российскому. Придут и для нас добрые времена — Америка не медведь, в лес не убежит… Плеча, плеча русского держись, Григорий! Не сковырнись в яму английскую или бостонскую, если и бриллиантами выложат… Неисповедимы пути господни — своя у Руси дорога, и передовых на ней — придет и на то время — народ вспомнит…
Шелихов обнял Державина и от души расцеловался, забыв о том, что охлаждало их отношения в последние дни. Старик Аристарх с непокрытой головой, забывая место за спиной господина своего, неотступно топтался около Григория Ивановича и, желая поддержать под локоток сходившего с крыльца морехода, почти повис на его руке.
— Прощай, Архип Сысоевич! Прощай, милый! Спасибо за попечение о здравии моем, за постель пуховую, ограждение от Алчесты алчного, — усмехнулся мореход и, целуя, схоронил в охапке под белой медвежьей шубой сухонькую фигуру старика.
— Прощай, Григорий Иваныч! Прощай, орел наш и жалелец! Не довелось послужить тебе верой- правдой… Вовек не забуду. Не придется уж, видно, встренуться, к могиле идем, — шептал старик, давясь набившейся в рот шерстью. Он не допускал и тени мысли, что ему придется на полтора десятка лет пережить сибирского богатыря.
— Чем ты приворожил их, Григорий Иваныч? — недоуменно оглядывал сгрудившуюся вокруг собственную челядь Державин.
— Русские люди! В духоте живут, не ко мне — к жизни тянутся, — неопределенно отозвался мореход. — Счастливо, Гаврила Романович! Прощевайте, мужики и девки! — поклонился на стороны Шелихов, усаживаясь в возок.
Через полчаса подобный катящейся снежной глыбе возок морехода выехал на Вологодский тракт, древнюю дорогу новгородских ушкуйников в земли чуди белоглазой, оставляя за собой последние черные избы столичной окраины на Охте.
В первый же день к вечеру остановились ночевать в Заозерье, отъехав верст сто двадцать от столицы.
Задержавшись на день по торговым делам в Хлынове, недавно переименованном в Вятку, у знакомого купца Зимина, Григорий Иванович тронулся в путь и в двадцатых числах марта въехал в Пермь. Тогда она начинала отстраиваться на месте строгановского медеплавильного завода, на горе Егошихе, — маленький, погруженный в зимнюю спячку городок между раскидистых вековых елей и сосен.
Дальше ехать было легче и проще. Начиная с Ирбита сколоченное Шелиховым американское компанейство, в которое входили усть-сысольские, Соли Вычегодской, тюменские, селябинские[58] и других попутных городов купцы, четвертый год содержало, расходуя немалые по тем временам средства, собственные заезжие дворы на каждые приблизительно пятьсот верст пути от Иркутска до Ирбита. Русские корабли тогда еще не отваживались на кругосветные плавания, на что толкал их Шелихов, ежегодно посылая во все присутствия докладные и челобитные. Часть товаров компании, добытых в Сибири, а главное на Алеутах и в Америке, а также и переторожкой с Китаем через Кяхту, шла сухопутьем, в сопровождении доверенных приказчиков, на богатые и прославленные в то