обстоятельств. Мне отвели спальное место, каким оно уже бывало у юного зенитчика, рядового службы труда, мотопехотинца, военнопленного и, наконец, шахтера-сцепщика: верхняя койка двухъярусных нар. Вместе с еще четырьмя такими же двухъярусными нарами они стояли в помещении без окон, которое, как выяснилось к вечеру, занимали ученики мастерских и студенты — одни немного моложе меня, другие чуть постарше. У всех, как и у меня, в голове — девки, постоянный разговор о бабах и их телесном устройстве. Наверное, кое-кто мог бы найти утеху с податливой девицей в соседнем Графенбергском лесу, однако зимой сорок седьмого все было сковано затяжными морозами.
Кстати, отсюда шли пешеходные дорожки к специальному лечебному учреждению, где несколько лет спустя некий пациент попросит санитара Бруно принести «пятьсот листов невинной бумаги», что обернется далеко идущими последствиями.
Наша комната с ее неистребимым запахом молодых мужчин не имела окон, поскольку находилась в центре здания, зато изрядно протапливалась и хорошо держала тепло; к ней притулилась келья монаха, имя которого я позабыл. Сам же монах, высокий, вечно куда-то спешащий, в коричневом балахоне, запомнился мне до мельчайших деталей.
Нам он казался ангелоподобным, а у его всегда покрасневших глаз, которые хоть и следили за вполне мирскими делами, вроде раздачи хлеба, бывало такое выражение, будто он лицезрит Деву Марию. Он подпоясывался вервием, на котором висела связка ключей, оповещавшая об его приближении за два коридорных колена. Он неизменно бежал, спешил, будто по срочному вызову. Никто не знал, на какое количество замков распространяется его владычество.
Этот монах жил словно вне времен, поэтому и не поддавался уточнению его возраст; он осуществлял ненавязчивый и дружелюбный, но неусыпный надзор не только над нами, кому прибитый к дверям листок с внутренним распорядком запрещал «визиты женщин», но и над соседним залом, полным тяжело дышащих и хрипящих стариков. Их было около сотни — уж, во всяком случае, не меньше семидесяти. Койка к койке, умирающие и вновь прибывающие постояльцы олицетворяли собой дом для престарелых, который содержался организацией «Каритас».
Через откидное окошечко своей кельи монах-надзиратель днем и ночью приглядывал за залом, где безжизненно лежали старики, чей покой нарушался лишь эпидемическими приступами кашля или внезапными ссорами.
До поздней ночи, перед тем, как заснуть, мы слышали голос монаха; он говорил со стариками через смотровое окошечко, увещевал их, словно малых детей.
Иногда безымянный монах позволял и мне заглянуть в смотровое окошечко. То, что я видел там, бренность человеческого существа, настолько живо запечатлелось во мне, что я и сам вижу себя лежащим на одной из семидесяти или сотни коек с неизлечимо хроническим кашлем заядлого курильщика под присмотром ухаживающего за мной монаха. Иногда, когда, несмотря на запрет, я раскуриваю под одеялом трубку, он тихо, но строго распекает меня через окошко.
По другую сторону нашей спальни находилась открываемая только монахом-надзирателем дверь в столовую стариков. Высокие окна столовой выходили во двор, который летом затеняли каштаны. Под каштанами стояли скамейки, их всегда занимали старики, страдающие хроническим кашлем или астмой.
К завтраку два монаха, обслуживающих кухню, приносили на стол большую кастрюлю молочного супа с манкой. Он готовился из сухого молока, который присылали из Канады францисканские собратья. Сколько мы ни жаловались, суп всегда подгорал. Этот привкус — то слабый, то резкий — до сих пор всплывает в памяти.
Приют «Каритас» в дюссельдорфском районе Ратер-Бройх обеспечил мне на несколько лет дешевую еду и кров над головой, поэтому могу сказать, что вплоть до денежной реформы и даже после этого поворотного события завтрак неизменно состоял из уже упомянутого молочного супа, двух ломтей серого хлеба, кусочка маргарина и — в зависимости от снабжения — сливового мусса, искусственного меда или похожего на резину мягкого сыра.
Иногда по воскресеньям и всегда по большим церковным праздникам — например, на праздник тела Христова — полагалось вареное яйцо. Тогда к обеду подавали котлеты или куриное фрикасе и даже сладкое желе или ванильный пудинг. Зато ужин бывал однообразным, а потому вспомнить нечего.
По будням студенты, отправлявшиеся на лекции, и ученики с практикантами, уходившие на работу, получали судок с обеденным рационом, вкус у которого был слишком одинаково неопределенным, чтобы назвать ингредиенты того, что содержалось в судке.
Наши продуктовые карточки забирала кухня. Впрочем, мы не голодали. Нам выдавали лишь талоны на одежду и табачные изделия.
Обеспечиваемый подобным образом, я изо дня в день ездил на работу. По сравнению со всеобщей нуждой за пределами приюта «Каритас», жилось мне довольно неплохо, если бы только не мой второй голод, который особенно сильно давал о себе знать и донимал меня во время трамвайных поездок.
Всегда переполненный трамвай шел из Рата, останавливался неподалеку от приюта, затем со звонком тормозил у каждой остановки — и так до площади Шадовплац, где я пересаживался на трамвай, который направлялся к Билку и Верстенскому кладбищу.
Сидячее место мне никогда не доставалось. В вагоне теснились невыспавшиеся и бодрые, молчаливые и болтливые пассажиры обоего пола. Я видел, обонял, слышал все, что звучало на рейнском диалекте: типичное для послевоенных лет преобладание женщин над мужчинами, запах поношенной одежды, местные шутки, анекдоты и сплетни.
Отчасти по собственному почину, отчасти подталкиваемый другими, я пробирался к молоденьким девушкам, или меня прижимали к взрослым женщинам. Даже если меня не притискивало к ним вплотную, мои брюки касались женской одежды. При каждом торможении или ускорении материя сближалась с материей, тело с телом.
После зимних пальто и курток на вате наступила весенняя пора осязаемо тонких тканей. Коленка упиралась в коленку. Соприкасались голые локти, ладони, поднятые над головой к высоким поручням.
Не удивительно, что за полчаса езды до работы мой и без того живущий самостоятельной жизнью, да к тому же легковозбудимый пенис приобретал полустоячее или стоячее положение. Пересадка не слишком помогала, брюки по-прежнему оставались ему тесны. Я старательно пытался отвлечь мысли на что-нибудь другое, но он не успокаивался. Насытившись утренним молочным супом, я тем острее переживал другой голод.
И так изо дня в день. Я постоянно испытывал смущение и страх, что восстание будет замечено и что окружающие возмутятся, начнут громко негодовать.
Но никто из оказавшихся рядом пассажирок возмущения не выказывал. Никто не обращался к кондуктору, нашептывая ему жалобы на ухо и указывая глазами на меня. Лишь обладатель своевольного повстанца сознавал свое бессилие перед лицом бунта, происходившего в собственных штанах.
Со временем пассажиры начинали узнавать друг друга. Они в одно и то же время садились в трамвай, который довольно точно придерживался расписания. Взаимные мимолетные улыбки мягко слетали с губ и появлялись вновь. Люди приветствовали друг друга легким кивком и, оставаясь чужими, знакомились все ближе. Из болтовни девушек и женщин, часто прерываемой хихиканьем, я узнавал или догадывался, что они работают продавщицами в универмаге, служат на телефонной станции, стоят у конвейера на заводе концерна «Клёкнер», сидят в конторах. Я целенаправленно проталкивался к тем, кто работает, и редко теснился возле домохозяек.
Начиная с осени ежеутренняя толчея сводила меня с двумя студентками театрального училища. Обе одевались ярко, разговаривали громко, не обращали внимание на окружающих, обсуждая «Гамлета» и «Фауста» в постановке прославленного Густава Грюндгенса, судача о знаменитой Элизабет Фликеншильдт и еще более популярной Марианне Хоппе, то есть о тогдашних звездах театрального Дюссельдорфа: мастере перевоплощения, который приобрел сомнительную репутацию, актрисе, отличавшейся строгой сценической выучкой, и второй актрисе, моем кумире, фильмами которой я восхищался со школьных лет.
Ежедневно прислушиваясь к театральным сплетням, я чувствовал, как оживает мой третий голод — тяга к искусству; мне хотелось присоединиться к разговору о комедии Грабе «Шутка, сатира, ирония и глубокий смысл», которая, видимо, значилась в репертуаре городского театра, однако я помалкивал и лишь прижимался к плоским, костлявым — сообразно малокалорийному времени — девичьим телам, а болтуньи,