предложение.

«Я — конторщик? Смех и только! Я же сбегу через три недели, да еще почтовые марки прихвачу или еще что-нибудь. Уголовником хочешь меня сделать?»

А далее неблагодарный отпрыск поведал о своих настоящих планах.

Но каких? Может, перспектива работы в конторе, возникшая стараниями заботливого отца, и заставила меня определиться с моими планами?

Я располагал пачкой рифмованных и белых виршей — дочка горного мастера аккуратно перепечатала некоторые из законченных стихов на машинке, — доброй дюжиной рисунков с весьма достоверными портретами моих солагерников или соседей по шахтерскому бараку, но еще больше зрительных образов роилось в моей голове, которая всегда была полна ими; эти образы были готовы обрести вид скульптур, камерных или монументальных, изображающих одетых или обнаженных людей, стоящих на длинных ногах или упавших, горестно согбенных, получеловеческих или полузвериных существ; я хотел стать художником, который из простой глины создает фигуры, объемные, осязаемые со всех сторон и доминирующие в окружающем их пространстве.

Нечто подобное, теперь уже без смеха, я и изложил отцу, который тут же сказал, что подобными «художествами» не проживешь, назвав мои планы «бредовой и навязчивой идеей»; он говорил взволнованно и громко, таким я его никогда не видел.

Мама не раз сокрушалась в нашем новом жилье с непобеленными стенами, что не сняла со стены лангфурской квартиры олеографию бёклиновского «Острова мертвых», не вынула ее из рамки, не свернула в трубочку и не присовокупила к убогому семейному скарбу беженцев; она, практичная, деловая женщина, боготворила искусство, она видела во мне, уцелевшем по счастливому велению судьбы, искру дарования собственных рано погибших братьев и разделяла опасения супруга, однако, с другой стороны, не хотела расставаться с надеждой, что ее сыночек создаст когда-нибудь нечто прекрасное, даже грустно-прекрасное, или нечто прекрасное в своей грусти, не хотела расставаться с надеждой, которую втайне лелеяла и которая вызывала у нее улыбку, когда я рассказывал ей о моих грандиозных планах и осыпал ее радужными обещаниями.

Вскоре ее улыбка уступила место страхам, вызванным пережитыми в недавнем прошлом ужасами. Сидя у чугунной печки за вязанием носков из некрашеной шерсти для хозяйских детей — за носки с ней расплачивались ржаной мукой и овсяной кашей, — мама начинала боязливо сомневаться в осуществимости моих мечтаний, которым она только что улыбалась: «А ты сам-то веришь, сынок, что искусство тебя прокормит?»

В какой-то газете — или, может, уже был иллюстрированный еженедельник? — я наткнулся на статейку с фотографиями, рассказывающую о том, что в находившейся не так уж далеко от нас Дюссельдорфской академии искусств возобновили свои занятия некоторые мастерские. Статья вышла минувшим летом. Фотографии запечатлели профессора с челкой, окруженного учениками; его звали Эвальд Матаре, он вел класс скульптуры.

На другой фотографии была скульптура самого Матаре: лежащая корова, простые формы, маме понравилось. «Только как ты поступишь в академию без аттестата? Ни за что тебя туда не примут».

Меня это не беспокоило. Меня вообще ничего не беспокоило. Спустя десятилетия, когда мои сыновья и дочери также отправились собственной дорогой или окольными путями — например, Лаура, несмотря на явный талант, не захотела становиться художницей, а предпочла гончарное ремесло, к которому и прикипела, — я вспомнил, насколько опрометчиво ринулся на свободу из тесноты нашего вынужденного пристанища, а эта теснота теперь усугублялась еще и спорами между отцом и сыном; я даже не задумывался о рискованности своего шага.

Так закончилась краткая интермедия моего возвращения к родителям, от которой страдали все, особенно «папина любимица», моя сестра Вальтраут, которая представляется мне теперь, при взгляде назад, симпатичной, веселой, даже дурашливой и вроде бы не обремененной сложными душевными переживаниями. Косичек уже не было, волнистые волосы доходили до плеч. Кем она могла стать, кем должна была стать? Пока она мне казалась всего лишь наивной. По ней было действительно незаметно, что ей довелось пережить, а возможно, и выстрадать в Данциге, когда туда «пришли русские». Об этом не говорилось.

Примерно через три недели семейной жизни я с небольшой поклажей — матросским мешком — ушел в утренних сумерках по сугробам, над которыми то крутилась поземка, то парили медленные снежные хлопья. Моей целью была находившаяся километрах в четырех железнодорожная станция Штоммельн. Ориентироваться я мог только по телеграфным столбам. С трудом продвигаясь вперед, я шел, чтобы — взалкав искусства — утолить мой третий голод.

Третий голод

Перед ним с юности оставались бессильными и аскетизм — мое самоограничение, не признававшее ничего, кроме черного и белого цвета, — и разгул, заливавший собой любой лист бумаги. Его не могло одолеть даже пресыщение, когда от слов уже тошнило. Все ему было мало. Мне постоянно хотелось большего.

Обычный, всем известный голод можно хотя бы на несколько часов приглушить даже жидким свекольником с редкими глазками жира, даже подмороженной картошкой; плотское желание — этот неожиданный зуд, этот приступ похоти налетает, как пес с высунутым языком, которого, однако, не отзовешь свистом, — поддается укрощению с помощью случайных знакомств или быстрого рукоблудия; но мой эстетический голод, потребность запечатлеть все, что стоит или движется, любой предмет, который отбрасывает тень, и даже невидимую сущность, вроде Святого Духа или его заклятого врага — капитала, имеющего свойство стремительно исчезать, запечатлеть все, даже если речь идет о папском кредитном учреждении Banco di Santo Spirito, которое я изобразил как святилище разврата, украсив его портал соответствующими скульптурами, — эта потребность присваивать себе все в виде образов была неутолима, она заявляла о себе днем и ночью, но мое желание заниматься искусством, учиться тому, что я в своей ограниченности считал искусством, пока откладывалось; преградой служили обстоятельства зимы сорок шестого — сорок седьмого года.

Дойдя по сугробам, по колено в снегу, — промерзший и потный одновременно — до железнодорожной станции Штоммельн, я купил билет в одну сторону и уехал от семьи, едва найдя маму, отца и сестру, а после тягомотной езды поездом, который останавливался на каждой станции, прибыл в Дюссельдорф, где меня никто не встречал с распростертыми объятьями.

Расспрашивая прохожих, я добрался пешком — трамваи не ходили то ли из-за снежных заносов, то ли из-за отсутствия электричества, но сам город пострадал от бомбежек меньше, чем Кёльн, Ганновер или Хильдесхайм, — до массивного здания Академии искусств; мрачное сооружение на окраине Старого города оказалось открытым, хотя в вахтерке у дверей не было никого, кто приветливо сказал бы: «Добро пожаловать!» или: «Мы давно тебя ждем».

Поначалу я стучал в дверь, затем потянул за ручку и пошел по коридорам мимо закрытых классов и мастерских, поднялся по лестнице, опять спустился.

Все еще слышу собственные шаги, вижу, как в многоэтажном здании, превратившемся в ледник, порхает парок моего дыхания. Не желая сдаваться, подбадриваю себя словами: «Держись, не вешай нос! Вспомни своего приятеля Йозефа, который говорил: не полагайся на милость небес!..», как вдруг на обратном пути мне встречается само Искусство в лице пожилого человека, типичного художника, каким его изображало немое кино. Изо рта у него тоже вылетал белый парок.

Лишь спустя два года я узнал, кем был встреченный старик, кутавшийся в черную пелерину, обмотанный черным шарфом, в широкополой черной шляпе из фетра; на самом деле ему было всего лет пятьдесят, звали его Энзелинг. Он числился профессором Академии искусств, имел право на пожизненную

Вы читаете Луковица памяти
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату