процесс и его документы были засекречены по распоряжению некоего немецкого эксперта в области спецслужб. Неплохой сюжет для писателя и киносценариста.
Что до меня, то исчезновение маэстро, якобы ставшего генеральским поваром, сразу же ужесточило мой голод. Уже в наши дни у меня возник соблазн написать детективный киносценарий, в котором под воздействием южноевропейской кулинарии генерал Паттон делает громкие заявления, ведущие к разжиганию новой войны; маэстро подвергает себя опасности, ибо от подстрекателя войны желает избавиться не только НКВД, его хотят устранить и западные спецслужбы: Паттон слишком агрессивен, нетерпелив, позволяет себе говорить лишнее, причем чересчур открыто и совсем не ко времени. Паттона нужно убрать — например, с помощью фаршированного гуся, которого сдобрят не только эстрагоном, но и ядом…
Примерно так могли бы выглядеть в киносценарии новые приемы «холодной войны», там можно было бы подробно описать становление «Организации Гелена» в качестве зародыша западногерманской разведки; подобный фильм мог бы стать неплохим подспорьем для развития киноиндустрии.
В конце мая лагерь на бывшем учебном полигоне Графенвёр был частично расформирован, и нас перевезли на грузовиках в верхнебаварский Бад-Айблинг, где теперь лагерь находился прямо под открытым небом, поэтому нам пришлось жить в накрытых брезентом землянках; через несколько недель нас разделили, мою группу отправили в трудовой лагерь; там я голодал поменьше, поскольку сумел улучшить свой малокалорийный — согласно плану Моргентау — рацион с помощью медалей «За оборону Западного вала».
Особенно выгодно было менять медали на американские сигареты, поскольку я все еще не поддавался никотиновому искушению. За сигареты я мог выторговать хлеб и арахисовое масло. В обозе моих воспоминаний присутствует и килограммовая банка тушенки. А еще толстые плитки шоколада. Кроме того, мне удалось заполучить довольно большое количество бритвенных лезвий «Жиллет» — разумеется, не для собственного употребления.
Однажды — это произошло еще в Бад-Айблинге — я выменял за три сигареты «Кэмел» пачку тмина, который жевал, вспоминая о тушеной капусте со свининой по рецепту исчезнувшего маэстро.
Тмином я делился с моим солагерником, с которым сидел под одной плащ-палаткой, когда зарядили дожди, и играл в кости, пытаясь угадать наше будущее. Вот он, зовут его Йозеф, он пытается в чем-то убедить меня, говорит настойчиво, но тихо, почти нежно и никак не идет у меня из головы.
Я мечтал об одной профессии, он о другой.
Я утверждал, что истин много.
Он говорил, что истина одна.
Я признавался, что больше ни во что не верю.
Он провозглашал догму за догмой.
Я кричал: Йозеф, ты, верно, хочешь стать Великим инквизитором или метишь еще выше?
У него всегда выпадало на несколько очков больше, при этом он назубок шпарил цитатами из святого Августина, словно подглядывал в лежавший рядышком латинский оригинал.
Так мы целыми днями болтали, играли в кости, пока однажды его не отпустили домой, поскольку он был родом из здешнего баварского края, а я не мог указать места своего проживания, поэтому считался бездомным и был отправлен сначала на дезинфекцию, а затем в трудовой лагерь.
Там о себе заставили говорить два события, каждое из которых касалось нас, POW: во-первых, разнеслась весть о двух атомных бомбах, сброшенных американцами на японские города, чьи названия я раньше никогда не слышал. Мы отметили для себя этот двойной удар, но ощутимее и реальнее было для нас другое событие, а именно отмена в конце лета принудительной голодной диеты, ранее прописанной нам американским политиком Моргентау. Новый суточный рацион превысил тысячу калорий. Теперь нам ежедневно полагалась даже осьмушка колбасы.
С этих пор мы питались, пожалуй, лучше всех тех, кто за оградой из колючей проволоки, на воле, шел со своим голодом на черный рынок. От рабочих отрядов, расчищавших завалы в Аугсбурге и Мюнхене, мы слышали, что там люди простаивают в очередях перед булочными или мясными лавками, чтобы достать хоть что-нибудь. Мир им выдавали по все более скудным нормам, а наша лагерная жизнь все улучшалась и улучшалась. Вырабатывалась привычка, неволя становилась все более обжитой.
Некоторые из военнопленных, особенно те, кто некогда проживал на территории, занятой русскими и поляками, даже боялись освобождения. Вероятно, я тоже боялся. Не имея известий от отца и матери — успели ли они спастись бегством из Данцига или утонули, оказавшись на борту «Вильгельма Густлоффа»? — я пробовал свыкнуться с мыслью, что потерял родителей, дом и родину. Мне нравилось жалеть себя, примерять разные роли, чувствовать себя сиротой. Особенно ночью, на соломенном матрасе.
По счастью, в лагере были мои ровесники, находившиеся в точно таком же положении, как и я. Но больше, чем мамы и папы, нам не хватало того, что грезилось в неясном образе женщины. Из-за этого вполне можно было сделаться голубым. Потому иногда, нет, нередко, нас тянуло друг к другу, и мы давали волю рукам.
А потом ситуация вновь улучшилась. С помощью школьного английского, который я пускал в ход безо всякого стеснения при первой же возможности, отчего он вскоре американизировался, мне удалось пристроиться к команде, отправленной в казармы на аэродроме Фюрстенбек, где нам надлежало посудомойничать на ротной кухне US Air Force. А еще мы чистили картошку и морковку. Каждое утро грузовик отвозил нас в такое место, какое бывает только в сказках, где текут молочные реки с кисельными берегами.
Работала там и группа displaced persons — DP, как гласила аббревиатура на спинах их курток; она занимались стиркой и глаженьем. Это была дюжина молодых евреев, уцелевших, благодаря счастливой случайности, в том или ином концлагере и желавших теперь уехать в Палестину, но не получивших соответствующего разрешения.
Как и мы, они поражались огромному количеству объедков, которые изо дня в день оказывались в мусорных баках, — горам картофельного пюре, жареных кур, у которых съедали только грудку и ножки. Мы могли лишь безмолвно глазеть на подобное расточительство, поэтому оставалось только гадать о мучивших нас смешанных чувствах. Неужели в зеркале, где мне до тех пор виделся идеализированный образ победителей, появилась трещинка?
Хотя нам и нашим еврейским ровесникам перепадало достаточное количество остатков еды, на этом наша общность и заканчивалась. Строгой охраны не было, поэтому во время перекуров мы устраивали словесные перепалки. DP говорили между собой на идише или по-польски. Если они знали немецкие слова, то только что-нибудь вроде: «Стой!», «Молчать!», «Смирно!», «Давай-давай!», «Марш в газовую камеру!». Вокабуляр, принесенный в качестве сувенира из той жизни, о которой мы ничего не желали знать.
Наша лексика заимствовалась из солдатского обихода: «Собачье отродье! Засранцы! Драть вас надо!»
Поначалу американцы посмеивались над нашими перепалками. Это были белые Джи-Ай, для которых мы мыли посуду. Они сами обзывали солдат из соседней роты «ниггерами». Молодые евреи и мы внимали этой брани молча, поскольку наши раздоры имели иную подоплеку.
Потом к нам решили применить воспитательные меры. Однако американский Education Offiсег, в очках и с бархатным голосом, постоянно носивший свежевыглаженные форменные рубашки, старался напрасно, ибо мы не верили тому, что он нам показывал: черно-белые фотоснимки из концлагерей Берген-Бельзен, Равенсбрюк… Я видел горы трупов, печи крематориев. Видел голодных, истощенных, превратившихся в ходячие скелеты людей из другого мира. В это было невозможно поверить.
Мы твердили: «Разве немцы могли сотворить такое?», «Немцы никогда такого не совершали», «Немцы на такое не способны».
А между собой говорили: «Пропаганда. Все это пропаганда».
Один профессиональный каменщик, которого вместе с нами, считавшимися молодыми нацистами, в целях перевоспитания ненадолго вывозили в Дахау, сказал после того, как нас провели по всему концлагерю, показывая все до мельчайших подробностей: «Душевые кабинки видали, которые якобы газовые камеры? Их же недавно побелили. Американцы наверняка все задним числом построили…»