сомневается, тот верует, а кто не верует, тот верует дольше всех -мне не удалось зарыть под бременем сомнений малое чудо, явленное лично мне в церкви Сердца Христова, более того я попытался подбить Иисуса на повторение концерта с барабаном.
Оскар много раз наведывался в упомянутую церковь без Марии. Я снова и снова ускользал от мамаши Тручински, которая была прикована к креслу, а потому и не могла последовать за мной. Чем же мог меня попотчевать Иисус? Почему я проводил целые ночи в левом приделе, позволяя служке запереть меня? Почему в левом приделе у Оскара стекленели уши и каменели все члены? Ибо, несмотря на сокрушительное смирение и столь же сокрушительное богохульство, я не мог услышать ни свой барабан, ни голос Иисуса.
Смилуйся, Господи! В жизни мне не доводилось слышать, чтобы я стучал зубами так, как стучал на плитах в полуночной церкви Сердца Христова. Какой дурак смог бы в ту пору найти трещотку лучшую, чем Оскар? Я имитировал фронтовой эпизод, заполненный расточительной трескотней пулеметов, я зажимал у себя между верхней и нижней челюстью целое правление страховой компании вкупе с девушками- секретаршами и пишущими машинками. Звуки разлетались в разные стороны, находя отклик и аплодисменты. И колонны сотрясал озноб, и своды покрывались гусиной кожей, и мой кашель скакал на одной ножке по шахматному узору плит, крестный путь -но в обратном направлении, затем наверх из среднего нефа на хоры, шестьдесят откашливаний, баховский ферейн, который не пел, а скорее репетировал кашель; и когда я уже исполнился надежды, что кашель Оскара переполз в трубы органа и даст о себе знать лишь при исполнении воскресного хорала -кашель раздавался в ризнице, сразу после этого -с кафедры и наконец затихал за алтарем, то есть за спиной у спортсмена на кресте, исторгнув в кашле свою душу. Свершилось, -кашлял мой кашель, а ведь на самом деле ничего не свершилось. Младенец Иисус без стыда и совести держал у себя мои палочки, держал на розовом гипсе мою жесть, держал, но не барабанил и не подтверждал мое право следовать за ним. Оскар же предпочел бы иметь подтверждение в письменном виде, письменный наказ следовать за Христом.
С тех самых пор у меня выработалась хорошая или дурная привычка: при осмотре любых церквей - пусть даже самых знаменитых соборов -сразу, едва ступив ногой на каменные плиты, даже и при отменном самочувствии, разражаться длительным кашлем, который, в зависимости от стиля церкви, высоты и ширины, предстает готическим либо романским, а то и вовсе барочным и даже спустя много лет позволяет мне воспроизвести на барабане Оскара мой кашель в соборе то ли Ульма, то ли Шпейера. Но в те времена, когда жарким августовским днем я подвергался могильно-холодному воздействию католицизма, думать о туризме и о посещении церквей в дальних странах можно было, лишь облачась в военную форму, участвуя в планомерном отступлении и, может быть, даже записывая в неизменном дневничке: 'Сегодня оставили Орвьето, удивительнейший церковный фасад, съездить после войны вместе с Моникой и осмотреть повнимательней'.
Мне нетрудно было стать церковным завсегдатаем, ибо дома меня ничто не удерживало. Правда, дома была Мария, но у Марии был Мацерат. Правда, дома был мой сын Курт, но малыш с каждым днем становился все более несносным: швырял мне песок в глаза, царапал меня так, что ломал ногти о мою отцовскую плоть. Да и кулаки мне сынок показывал с такими побелевшими косточками, что при одном только виде этой агрессивной двойни у меня текла кровь из носу.
Как ни странно, Мацерат за меня вступался, неуклюже, но от всей души. Оскар с удивлением терпел, когда этот до сей поры безразличный ему человек сажал его к себе на колени, прижимал, разглядывал, даже поцеловал однажды, сам при этом растрогался и сказал, обращаясь больше к самому себе, чем к Марии:
-Нельзя же так. Нельзя же родного сына. Да пусть он хоть десять раз, и пусть все врачи нам говорят. Они просто так пишут. У них, верно, своих детей нет.
Мария, которая сидела за столом и, как и каждый вечер, наклеивала на газетные развороты талоны от продовольственных карточек, подняла взгляд:
-Да не волнуйся, Альфред. Можно подумать, будто мне на это наплевать. Но если они говорят, что сегодня все так делают, я уж и не знаю, как оно верней.
Мацерат ткнул указательным пальцем в сторону пианино, которое после смерти бедной матушки и думать позабыло про музыку:
-Агнес и сама бы этого никак не сделала, и другим бы не позволила.
Мария глянула на пианино, подняла плечи и, лишь заговорив, снова их опустила.
-Чего ж тут диковинного, когда она мать и всегда надеялась, может, ему получшеет. Дак ты сам видишь: ничего не получшело, его все гоняют, и жить как все он не может, и помереть тоже нет.
Уж не черпал ли Мацерат силы в портрете Бетховена, который все еще висел над пианино и сумрачно взирал на сумрачного Гитлера?
Нет! -вскричал Мацерат. -Ни за что! -И грохнул кулаком по столу, прямо по сырым липким газетным листам, затем велел Марии подать ему письмо от директора заведения, прочитал раз, и другой, и третий, разорвал письмо и разбросал клочки среди талонов на хлеб, талонов на жиры, талонов на прочие продукты, талонов для транзитников, и для занятых в тяжелом производстве, и еще среди талонов для будущих и для кормящих матерей. И пусть даже Оскар благодаря Мацерату не попал в руки врачей, он с тех пор представлял себе и представляет по сей день, едва на глаза ему попадется Мария -на редкость красивую, расположенную среди высокогорного приволья клинику, а в этой клинике -светлую, приветливую на современный лад операционную, видит, как перед ее обитой дверью Мария с робкой, но исполненной доверия улыбкой передает меня в руки врачей, которые точно так же, вызывая доверие, улыбаются и прячут под своими белыми стерильными халатами вызывающие доверие шприцы мгновенного действия. Итак, мир покинул меня и лишь тень моей бедной матушки, что сковала пальцы Мацерату, когда он уже собрался было подписать бумагу, присланную из министерства по охране здоровья, не раз и не два воспрепятствовала тому, чтобы я, многократно покинутый, покинул этот мир.
Оскар не хотел быть неблагодарным. У меня еще оставался мой барабан. И оставался голос, который едва ли мог предложить что-нибудь новенькое вам, знающим мои победы над стеклом, и который тем из вас, кто любит разнообразие, вполне мог наскучить, но для меня голос Оскара в дополнение к барабану навсегда оставался немеркнущим подтверждением моего существования, ибо, покуда я резал пением стекло, я и существовал, покуда мое целенаправленное дыхание отнимало дыхание у стекла, во мне еще сохранялась жизнь.
В те времена Оскар много пел. Пел много -до отчаяния. Всякий раз, выходя поздней порой из церкви Сердца Христова, я непременно резал что-нибудь своим голосом. Я шел домой, я даже не искал ничего особенного, я избирал целью плохо затемненное оконце какой-нибудь мансарды либо выкрашенный в синий цвет и горящий в строгом соответствии с правилами противовоздушной обороны фонарь. Всякий раз, побывав в церкви, я возвращался другой дорогой. Однажды Оскар пошел к Мариенштрассе через Антон- Меллервег. Другой раз он избрал Упхагенвег, вокруг Конрадовой гимназии, заставил дребезжать ее застекленный портал и через рейхсколонию вышел к Макс-Хальбеплац. Когда в один из последних августовских дней я слишком поздно добрался до церкви и увидел закрытый портал, я решил сделать крюк больше обычного, чтобы дать выход своей досаде. Я пробежал по Банхофштрассе, казня по пути каждый третий фонарь, за Дворцом кино свернул направо, в Адольф-Гитлер-штрассе, оставил по левую руку ряды окон в пехотных казармах, однако сумел остудить свой пыл на приближающемся со стороны Оливы полупустом трамвае, левую сторону которого я начисто лишил затемненных стекол.
Но Оскар не уделил своему успеху никакого внимания, он заставил трамвай заскрежетать, остановиться, заставил пассажиров выйти из него, выругаться и снова войти, сам же искал для своей ярости какое-то подобие десерта, лакомый кусочек в это столь скудное на лакомства время и остановил движение своих шнурованных башмаков, лишь когда добрался до первых домов Лангфура и подле столярной мастерской Беренда, в лунном свете, увидел перед широко раскинувшимся барачным поселком аэропорта главный корпус шоколадной фабрики 'Балтик'.
Впрочем, ярость моя уже была не настолько велика, чтобы сразу испытанным методом доложить фабрике о своем присутствии. Я решил не спешить, я пересчитал уже подсчитанные луной стекла, мои расчеты совпали с ее расчетами, и я мог, стало быть, начать представление, но для начала пожелал узнать, какие это подростки шли за мной по пятам, начиная от Хохштриса и даже, может быть, уже под каштанами Банхофштрассе, шестеро или семеро стояло под навесом на трамвайной остановке Хоенфридбергервег. Еще