– Ох! – сказал Кекропс. – Разве не видите, что это приятнейшие люди? Язык у них у всех хорошо подвешен. Вон тот, с виду такой степенный, разносит по столице сплетни, все подымает насмех, сыплет остротами без соли, тискает сатиры, изрыгает пасквили, он – душа всех кружков. А рядом другой – из тех, кто все знал заране, ничего нового ему не скажешь, издает газеты, переписывается со всем миром, но ему все еще тесно, всюду нос сует. Этот лиценциат принимает в университетах подношения от новичков, сочиняет куплеты, устраивает сборища, покупает голоса, подвизается за всех, но на публичных диспутах его не видно-не слышно. Вон тот солдат побывал во всех кампаниях, он толкует о Фландрии, участвовал в осаде Остенде [400], знаком был с герцогом Альбой, был вхож к генералу – это пустослов и лодырь, мастак болтать; как жалованье получать, он первый, а в день битвы превращается в невидимку.
– Как погляжу, все они – трутни мира, – заметил Андренио. – И они-то присуждают степени храбрым и ученым?
– Да так присуждают, – отвечал Кекропс, – что, кого объявят ученым, тот и будет ученым, знает ли что или нет. Они создают богословов и проповедников, известных врачей и знаменитых адвокатов, они даже государя могут ославить – пусть скажет об этом король Педро [401]. Захочется сельскому нашему брадобрею, ученейшей проповеди будет грош цена и сам Туллий – не оратор. А народ только и ждет их слова, никто не смеет сказать «белое» или «черное», пока те не соизволят высказаться, а тогда все ну кричать: «Великий человек, великий деятель!». И осыпают хвалами, сами не зная, за что и почему, ибо прославляют то, в чем не смыслят, и порицают то, чего не знают; нет у черни ни понятия, ни разумения. Ловкому политику требуется только бубенчик, чтобы направлять толпу, куда он хочет.
– Но неужели находятся люди, – спросил Андренио, – которым приятна хвала толпы?
– Еще бы! – отвечал Мудрец. – Находятся, и немало. Люди пошлые пустые, добивающиеся успеха всякими фокусами – для дурней диво-дивное, для болванов чудо-чудное – весьма грубыми, но народу приятными: тонкостям да изыскам тут нет места. И многие дорожат уважением толпы, праздной черни, хотя оно ничего не стоит, – слишком велика тут дистанция от языка до рук. Помните, как еще вчера бушевали они в севильском мятеже [402], а нынче, когда пришел час возмездия, вдруг онемели! Куда девались руки этих языков, дела этих слов? Порывы толпы, как порывы ветра, – чем яростней задул, тем быстрей уймется.
Встретили они несколько спящих, причем не одним глазом, как наказывал некто своему слуге, – нет, ни рукой, ни ногой не шевельнут. Но штука тут была в том, что прочим, бодрствовавшим, мерещилось то, что грезилось спящим, и воображали они, будто спящие свершают великие подвиги; на всей площади народу чудилось, будто те спящие воюют и побеждают врага. Некто дрыхнул как сурок, но молва твердила, что он, бодрствуя, день и ночь учится, опаляет себе брови. Так провозглашали беспробудно спящих мужами великого ума.
– Как это получается? – удивился Андренио. – Как возможна этакая нелепость?
– Видите ли, – молвил Мудрец, – здесь как начнут человека восхвалять, как стяжает он добрую славу, так потом пусть и уснет, все равно останется великим человеком, пусть нагородит воз глупостей, это будут мысли глубочайшие, достойные мудреца величайшего; фокус в том, чтобы начали восхвалять. И напротив, о людях бодрствующих и свершающих великие дела, твердят, что они спят, и ни во что их не ставят. Знаешь, каково пришлось здесь самому Аполлону с божественной его лирой? Вызвал его некогда на состязание в игре грубый мужлан с пастушьей свистулькой, но божественный музыкант, как ни упрашивали музы, отказывался. Тогда грубиян стал попрекать его в трусости и похваляться победой. А все дело было в том, что судить-то предстояло черни, и бог не пожелал рисковать своей славой перед ее безрассудным судом. За подобный же отказ была осуждена сладчайшая Филомела, не пожелавшая состязаться с ослом. Даже розу, говорят, едва не победил олеандр, покаранный с Тех пор за наглость тем, что стал ядовит. И павлин не решился спорить в красоте с вороной, и брильянт с булыжником, и даже само солнце с жуком – хотя победа была обеспечена, только бы не выставлять себя на суд безмозглой черни. «Ежели дела мои, – говаривал один умный человек, – нравятся всем, это дурной признак; истинно прекрасное доступно немногим; а стало быть, кто угоден толпе, будет неугоден разумным».
В это время показалось на площади странное существо. Все приветствовали его как редкостное диво. Толпа, идя следом, толковала:
– Только что с Иордана, говорят, приехал [403]! Ему больше четырехсот лет, – говорил один.
– Удивительно мне, – говорил другой, – что женщины за ним не валят толпой, когда он отправляется смывать свои морщины.
– Да нет! – говорил третий. – Как вы не понимаете, он же делает это втайне. А то бы тут такое началось!
– Но зачем он не привез оттуда хоть кувшинчик святой воды? За каждую каплю, небось, получил бы по золотому дублону!
– А ему деньги не нужны – только сунет руку в карман, а там патакон.
– Вот счастье-то! Может, даже почище святой воды.
– Кто это? – спросил Андренио.
– Хуан Вековечный, Хуан-то он наверняка [404].
Подобных нелепостей слышали они множество, и народ всему верил, всей этой клевете на Природу, на естественно возможное. Особенно в чести были привидения, попадались они чаще, чем бесноватые женщины; в любом старинном замке водилась хоть парочка. Одни видели их одетых в зеленое, другие – в пестром, а уж верней всего – в желтом. И все, знаете, этакие крохотки, да в колпачках, покоя от них нету в доме. Но вот старухам они никогда не являются – нечисть с нечистью не ладит. А когда купец помирает, вокруг него, знай, обезьяны пляшут – самцы с самками. А колдуний-то всюду полно – древние старухи да одержимые молодки; а заколдованных и закопанных кладов не счесть, равно как дураков, роющих землю, чтобы их найти; а сколько богатейших залежей золота и серебра, только они недоступны, пока не истощатся Индии и саламанкские да толедские пещеры. А попробуй во всем этом усомниться, тебе не сдобровать!
Вдруг согнанная в загон бессмысленная толпа всполошилась, невесть почему и отчего, – чернь легко приходит в смятение, особенно, если она легковерна, как в Валенсии, груба, как в Барселоне, глупа, как в Вальядолиде, распущенна, как в Сарагосе, непостоянна, как в Толедо, нахальна, как в Лиссабоне, болтлива, как в Севилье, грязна, как в Мадриде, криклива, как в Саламанке, лжива, как в Кордове, и подла, как в Гранаде. Дело в том, что у одного входа на площадь – и не главного, всем доступного, – показалось чудище редкостное и весьма гнусное. Без головы, но языкатое, без рук, но с плечами для ноши, без души, но отягощенное подушными, без ладоней, но с пальцами, чтобы тыкать ими. Бесформенное, безобразное,