посадке читались сила и властность.
Эти трое были точно не из руси. И сбруя справная, и кони сытые. Резво идут. Только плащи серые по ветру вьются.
А Гавча возле них кружится. Лаем заходится. Норовит коня переднего за бабку хватануть.
— Отстань, рваная! — крикнул один из троицы. Плетью махнул, да не попал по собаке. А та еще пуще завелась.
— Ой, дяденьки! — закричала Любава. — Собачку не забижайте!
Она подбежала ко мне, шепнула:
— Посиди пока, княже, — и надавила ногтем мне где-то за ухом.
Ржавой иглой боль пронзила тело. И отступила мгновенно. Я даже вскрикнуть не успел. Да и не смог бы я вскрикнуть. Даже если бы захотел. Одеревенели мои руки. И ноги тоже одеревенели. Словно чурбан бездумный я над телом своим владение потерял. Сижу колодой. И вижу все, и слышу все, а ни двинуться, ни сказать ничего не могу.
— Так лучше будет, — сказала Любава. — И что б ни увидел и ни услышал— не удивляйся.
Я на нее посмотрел и поразился. Так она в лице переменилась. Глаз правый косить начал. Нижняя губа оттопырилась. Вот-вот слюна изо рта побежит. Ни дать ни взять — дура дурой.
— Убери свою горлодерку! — крикнул кто-то из всадников.
— Сейчас, дяденька! — Смешно прихрамывая, Любава поковыляла им навстречу. — Гавча, пошла! Пошла!
Собака сразу перестала лаять. Остановилась и недоуменно посмотрела на хозяйку.
— Пошла! — повторила Любава.
И Гавча, словно поняв, чего от нее хотят, бросилась в лес.
— Ох и красивые коняшки у вас, — между тем продолжала Любава. — А покатайте, дяденьки.
А сама конникам наперерез. Чуть ли не под самые копыта.
— Отстань, убогая! — замахнулся на нее плетью молодой сероплащник.
Но другой, видимо главный среди этой троицы, да и всей ватаги предводитель, остановил его.
— Не надо, Олаф, — сказал он строго. — Оставь ее.
— А чего она под коня-то лезет? — крикнул Олаф, но плеть опустил.
А Любава точно того и ждала. Под конскую морду поднырнула и коню в ноздрю дунула. Взвился конь. На дыбы поднялся. Олаф в седле не удержался. Перекутырнулся через конский круп да на землю грохнулся.
Громким хохотом отметила ватага падение молодого варяга.
— Сильна девка, — натянул повод предводитель.
— А чего он плеткой меня побить хотел? — захныкала Любава. — Я ж к нему с радостью, а он… — и ну давай в голос реветь.
А Олаф с земли поднялся и на нее с кулачищами. Обидно ему быть посмешищем перед своими. Только Любава его дожидаться не стала. Прошмыгнула под пузом вожакова коня. К сапогу вожакову щекой прижалась: — Защити, дяденька!
— Не бойся, девка, — сказал вожак и на Олафа строго взглянул. — Не тронет тебя никто.
— Ты с ней осторожнее, Свенельд, — сказал тот. — Она и тебе коня сглазить может.
— Не верьте ему, дяденька. — Любава реветь перестала, рукавом сопли и слезы вытерла и на вожака снизу вверх посмотрела доверчиво. — Не глазливая я.
— Знаю, что не глазливая, — ответил Свенельд. — С такими косыми глазищами даже кошку не сглазить, — и рассмеялся громко.
А вместе с ним и вся ватага рассмеялась, и даже Олаф про злость свою забыл.
И только тут очнулся я от своего оцепенения. Словно из сна вырвался.
«Свенельд!» — Имя вспыхнуло в памяти.
Вспомнил я, как предводитель ятвигский, Велемудр, про него отцу рассказывал. На варяга этого за смерть Славуты-посадника вину возлагал. Дескать, вот кто кожу с него драть велел. Свенельд.
Вот и свиделись.
Ярость во мне вздыбилась. Пальцы сами в кулаки сжались… да и разжались опять. Значит, тело мне под власть возвращается. Попробовал ногой шевельнуть — не получилось. Не сразу чары Любавины, видать, проходят.
Обидно только, что с варяжиной этим ничего поделать не могу!
— А это у тебя кто? — наконец-то и меня заметили.
— Это? — Любава погладила Свенельда по забрызганному лесной хвойной грязью замшевому голенищу сапога, а потом послюнявила палец и нарисовала на побуревшей замше смешную рожицу. — Это братишка мой, — соврала она. — Немцем его мамка зовет.
— Почему?
— Так он у нас недоделанным уродился. Слабый он. Головой мается. Не ходит почти. Вишь, какой худющий. И главное — слышать все слышит, а сказать не может[44] , — и на меня взглянула.
И косоглазь вдруг прошла, и взгляд стад ясным. И я на мгновение увидел прежнюю Любаву. Только больно строгую.
— А в кого же ты такая прыткая? — спросил ее Свенельд.
А она на него свой косой глаз вылупила:
— Так ведь, знамо дело, в тятеньку. Он у меня стоумовый. Правда, заикается сильно и во сне зубами скрипит, так это же рукам-то не мешает. Видишь, какое подворье у нас справное.
— Подворье и верно у вас не маленькое.
— Как это он зубами? — подал голос до того тихий и угрюмый третий варяг.
— Да вот так, — шмыгнула носом Любава. — Его в юности лось боднул, так с тех пор он по ночам зубами скрипит. Знаешь, дяденька, как страшно? Спишь себе, сны красивые видишь, а тут вдруг… гры-ы-гг, гры-ы-гг. Это тятенька зубами во сне скрипит.
— Как это его лось боднул? — Олаф уже и забыл, что недавно злился на девчонку.
— Да как? — пожала плечами девчонка. — Они с дедом моим, с Тетером, по осени на охоту пошли…
— Ладно, девка, — перебил ее Свенельд, — про деда твоего мы в другой раз послушаем, а сейчас скажи, где же отец-то твой?
— Так ведь они с матерью в Коростень — стольный город еще анадысь поехали. Тятька мой на торжище овсы летошные[45] повез. Хотел на сошку поменять. И матушка с ним поехала — Дубу на Святище требу совершить. Да за тятей приглядеть, чтоб не загулял. А то коростеньские бабенки ушлые. Враз тятьку захомутают…
— Анадысь? — вставил слово Свенельд.
— Точно, — кивнула Любава радостно. — Завтра, послезавтра или на тот день вернуться должны. А на меня вон, — кивнула она в мою сторону, — немца и двор оставили.
— Ясно, — сказал варяг. — К тебе сюда чужие не заходили? Может, войско на постой останавливалось?
— Это навроде вас, что ли?
— Да. Вроде нас.