поднялся и, встав на цыпочки, заглянул в комнату. Да, по-видимому, так! Он вошёл. Веранда мешала лунным лучам проникать в комнату. Сперва он ничего не мог различить, кроме силуэтов мебели, казавшихся чернее самой черноты. Ощупью направился он к дальнему окну, чтобы закрыть его; зацепился ногой за стул; кто-то вскрикнул. Вот она, свернулась клубочком, вдавилась в угол дивана! Сомс поднял дрожащую руку. Нужны ли ей его утешения? Он стоял, глядя на этот клубок из помятых оборок и волос, на эту прелестную юность, старающуюся процарапать себе путь сквозь стену печали. Как оставить её здесь? Наконец он провёл рукой по её волосам и сказал:
– Ступай, дорогая, ложись ты лучше спать. Я как-нибудь это тебе улажу.
Бессмысленные слова, но что он мог сказать ей?
IX. ПОД СТАРЫМ ДУБОМ
Когда посетитель удалился, Джон и его мать стояли безмолвно, пока сын не сказал наконец:
– Надо было бы его проводить.
Но Сомс уже уходил по подъездной аллее, и Джон, не решаясь вернуться в гостиную, прошёл наверх в студию отца.
Выражение лица его матери, когда она стояла лицом к лицу с человеком, которому была когда-то женой, укрепило решение, назревавшее с того самого часа, как она ушла от него накануне, – укрепило заключительным прикосновением реальности. Жениться на Флёр означало бы дать матери пощёчину, предать умершего отца! Ничего не выйдет! Джон был крайне незлобив. В этот час отчаяния он не роптал на своих родителей. Он обладал редкой для его возраста способностью видеть вещи в их соразмерности. И Флёр, и даже его матери хуже, чем ему. Отвергнутому тяжелее, чем отвергающему, и вдвойне тяжело сознавать, что ради тебя любимому существу приходится идти на жертвы. Нет, он не должен, не станет роптать! Он стоял и смотрел на поздно проглянувшее солнце, и снова вставало перед ним видение, смущавшее его минувшей ночью: море на море, страна на страну, миллионы против миллионов людей, и у каждого собственная жизнь, стремления, радости, горести и страдания, и каждый должен приносить жертвы, и каждый борется в одиночку за своё существование. И хотя он охотно отдал бы все на свете ради одного, чего он не мог получить, глупо было бы не понимать, как мало значат его чувства в этом огромном мире, и показать себя плаксой или негодяем. Он рисовал себе людей, лишённых всего, – миллионы пожертвовавших жизнью на войне, миллионы разорённых, которым война оставила только жизнь и больше ничего; голодных детей, о которых читал, миллионы калек и миллионы несчастных на все лады. Но мысль о них не очень ему помогала. Если нечего есть, разве утешит сознание, что и другие остались без обеда? Более привлекательна мысль об отъезде в этот широкий мир, о котором он ещё ничего не знает. Он не может остаться здесь, в тихом убежище, где все так спокойно и гладко, и ничего не делать – только думать и мечтать о том, что могло бы быть. И не может он вернуться в Уонсдон, к воспоминаниям о Флёр. Если он опять её увидит, он не отвечает за себя; а если он останется здесь или вернётся в Уонсдон, он непременно будет встречаться с нею. Это неизбежно, пока они так близко друг от друга. Единственное, что ему остаётся, – это уехать прочь как можно скорее. Но, как ни любил он свою мать, он не хотел бы ехать с нею. Потом, обругав себя скотиной, он собрался с духом предложить матери поездку в Италию. Два часа в этой унылой комнате силился он овладеть собою, потом торжественно оделся к обеду.
Мать тоже сошла в столовую. Они почти не ели и беседовали о каталоге картин отца. Выставка предполагалась в октябре, и, кроме некоторых формальностей, всё было готово.
После обеда Ирэн накинула пальто, и они вышли в сад. Немного походили, немного поговорили, потом остановились молча под дубом. Следуя соображению: «Если я выдам хоть что-нибудь, я выдам все», Джон взял её под руку и сказал, словно невзначай:
– Мама, поедем в Италию.
Ирэн прижала локтем его руку и ответила в тон:
– Да, было бы очень приятно; я уже думала об этом; но, мне кажется, ты больше увидишь и большего достигнешь, если поедешь без меня.
– Но тогда тебе придётся остаться одной.
– Я прожила как-то одна более двенадцати лет. К тому же мне хочется быть здесь, когда откроется выставка.
Джон крепче сжал её руку; он не был обманут.
– Ты не можешь оставаться здесь совсем одна – дом такой большой.
– Не здесь, в Лондоне, А после открытия выставки я поеду, может быть, в Париж. Тебе нужен по меньшей мере год, Джон, ты должен увидеть свет.
– Да, хорошо было бы послоняться по свету. Но я не хочу оставлять тебя одну.
– Дорогой мой, я и так перед тобой в долгу. Если для тебя это хорошо, то хорошо и для меня. Почему бы тебе не поехать завтра же? Паспорт у тебя есть.
– Да; если ехать, то лучше сразу. Только, мама, если… если я захочу поселиться где-нибудь в Америке или где нибудь ещё, ты не откажешься приехать ко мне со временем?
– Куда и когда бы ты ни вызвал меня, дорогой. Только не зови, пока ты в самом деле не захочешь видеть меня.
Джон глубоко вздохнул.
– Душно мне в Англии.
Ещё несколько минут постояли они под дубом, глядя вдаль, туда, где виднелись одетые вечерней мглою трибуны Эпсомского ипподрома. Ветви не пропускали света месяца, так что он падал только всюду вокруг – на поля и дали и на окна увитого зеленью дома, который скоро будет сдан в наём.
X. СВАДЬБА ФЛЁР
Октябрьские газеты, описывая венчание Флёр Форсайт и Майкла Монта, едва ли сумели передать символический смысл этого события. Брачный союз правнучки «Гордого Доссета» с наследником девятого баронета был явным и очевидным знамением того смешения классов, которым поддерживается политическая устойчивость всякого государства. Наступило время, когда Форсайты могли отказаться от своей естественной антипатии к «мишуре», не подобавшей им по рождению, и принять её как вдвойне естественную дань их собственническим инстинктам. К тому же им следовало подняться по общественной