как-то потревожена. За роялем я не могу сосредоточиться: начну фугу или пассаж и обрываю, опускаю голову на пюпитр и улыбаюсь, сама не зная чему. А то так вскакиваю и бегаю по комнате… К уроку опять не приготовилась, и Юлия Ивановна была недовольна уже во второй раз. Читать тоже не могу, только все думаю и припоминаю. Да, этот вечер был волшебным, но я хочу еще и еще таких вечеров. Мне хочется лететь навстречу этим переживаниям, как летели, бывало, бабочки на огонь свечей, когда мы ужинали на веранде в августовские вечера, а вокруг тихо шелестели дубы и липы. Мне кажется, я не могла бы жить одними воспоминаниями, как Елочка. Он, по-видимому, любит стихи. Он спросил, знаю ли я стихотворение Блока «…мне не вернуть этих снов золотых, этой веры глубокой, безнадежен мой путь!» Эти строчки он, наверное, относит к себе. Безнадежен! Неужели безнадежен? Я не хочу, чтобы так было! Его поколению слишком досталось, слишком! А ведь в молодости были же у него «золотые сны», которые до сих пор еще тревожат мою душу, и все погибли, как ранние цветы от мороза: ускоренный выпуск Пажеского в пятнадцатом году – и в 18 лет уже под огнем на фронте. С тех пор четыре года в огне, а потом – госпиталь и лагерь… Как это страшно! Когда я с ним, я точно у постели больного; я боюсь каждого неосторожного слова, боюсь спросить, боюсь напомнить… Никогда еще не бывало, чтобы разговор хоть с одним из мужчин так западал в душу, чтобы я слышала слова, в которых звучат такие большие настоящие мужские переживания. У него бровь и висок исковерканы раной; все находят, что это его несколько уродует, но мне он делается все дороже, как только взгляд мой падает на вдавленную бровь.
12 апреля. Я совсем забрасываю свои занятия в музыкальной школе. Сегодня опять играла не то, что задано, – один из этюдов Шопена, который гармонировал с моим состоянием, и напевала: «Все, что распустилось, умертвил мороз…» И весь день прошел под этим впечатлением.
13 апреля. Вчера… Я видела его вчера. Ведь у меня день теперь начинается с того, что я думаю: увидимся ли мы? Вечером вдруг раздался звонок, и я услышала голос Нины Александровны в передней. Я вылетела навстречу и позади нее увидела высокую фигуру. У нас сидел в это время Шура, а потом пришла Елочка – получилась, таким образом, небольшая soiree [53]. К ужину была подана только вареная картошка, но все уверяли, что очень вкусно, а Шура заявил, что это блюдо богов. Я не помню точно, что происходило и кто что говорил; я разговаривала с ним не больше, чем с другими. Я ко всем одинаково обращалась, но с кем бы я ни разговаривала – я говорила для него, мысленно вся настороженная, воображала, что он думает, что чувствует, слушая меня. Каждое слово приобретало большой, исключительный смысл, а когда он говорил, я слушала, а если в эту минуту со мной разговаривал кто-нибудь, я выслушивала, улыбалась, отвечала, но главная, лучшая часть меня слушала другой голос, другие слова, и я не пропустила ничего из того, что он говорил. Разговор каким-то образом зашел о лошадях, и он упомянул про свою лошадь, которую звали Вестой, и о том, какая она была умница; она была ранена одновременно с ним, и его денщик выстрелил ей в ухо, чтобы она не мучилась – бедная лошадка! Кто-то сказал, что по радио передают романсы Чайковского. Шура включил репродуктор, и Сливинский запел «Страшную минуту». Между Олегом Андреевичем и мной тотчас же словно бы натянули провод. Я почувствовала за этими словами его мысль. Я хотела не выказывать смущения, набралась храбрости и подняла глаза, но как только встретила его взгляд, тотчас покраснела, как рак, и от сознанья, что я покраснела, я почувствовала себя уличенной в чем-то… моя голова совсем поникла и никакими усилиями я не могла выйти из наваждения, что мысленно он говорит мне: «Я приговор твой жду, я жду решения!» А тут еще Нина Александровна, как нарочно, взглянула сначала на него, а потом на меня. Очень не скоро решилась я снова поднять глаза, и тогда он мне улыбнулся ласково и ободряюще; он всегда со мной так бережен, так корректен. Но я уже не могла встряхнуться после такой бани и провожала гостей жалким комочком. Неужели он в самом деле меня любит? Любит – я знаю! Знаю также хорошо, как если бы он сказал мне это. Любит его душа и вся раскрыта мне, любит его голос и звучит тепло и ласково, любит его взгляд и так грустно, задумчиво устремляется на меня из бесконечных глубин. Пришла великая любовь – та, которую все ждут, о которой мечтают. Мне она все время казалась далекой сказкой, а вот она уже здесь – стучится в дверь! Как странно! Мадам всегда называла меня Сандрильоной и с детства меня уверяла, что ко мне придет «принц», и теперь, когда она говорит о нем или ему «Monsieur le prince» [54], мне все время кажется, что к нам протянулась нить из сказки, и что он и есть этот «принц». В сказке принца узнают иногда в образе медведя, а я, может быть, должна узнать его лишенным богатства, блеска и титула. Что суждено? Если бы я могла приподнять хоть край таинственной завесы и увидеть свою судьбу! Что суждено?
13 апреля. Вечер. Только что говорила с ним по телефону. В воскресенье мы пойдем в Эрмитаж; он свободен в воскресенье, а не в эту глупую пятницу, так как он работает в порту. А завтра вечером мы решили ехать в Царское Село. Вдвоем, я заметила, всегда лучше говорится, но бабушка не захотела отпустить нас вдвоем, она настояла, чтобы ехать компанией, и сама пригласила Лелю и Шуру.
14 апреля. Жду Олега Андреевича. Сейчас он должен за мной зайти. Он кончает работу в 6. Жаль, времени для прогулки немного! Бабушка велит к 11 вечера быть дома. Сегодня чудесный, солнечный день – в этом году весна ранняя. Мое демисезонное пальто такое старое и куцее, шляпа без пера, тоже куцая – вид Золушки. Перчаток тоже нет. Старые – фильдекосовые – изгрыз щенушка. Я хотела ехать вовсе без перчаток, но мадам заявила, что это дурной тон и устроила «бурю в стакане воды». Она стала с азартом доказывать, что лучше мне вовсе не ехать, чем показаться без перчаток, что это дурной тон, и что я перешагну только через ее труп. Я ответила, что будь я в лохмотьях, я все равно поехала бы, и что Олег Андреевич не из таких, чтобы обратить на такие пустяки внимание, он одет не лучше меня. Тут мадам напустилась на меня: «Mais il est poursuivi m-lle! Il faut, donc, comprendre!» [55]; она, кажется, сама неравнодушна к Олегу Андреевичу. Шум у нас поднялся такой, что бабушка вышла нас разнимать. Она тотчас велела нам снять одну из старых картонок со шкафа и, порывшись там, вытащила пару стареньких, но еще целых лайковых перчаток. При этом бабушка сказала: «Привкус дурного тона в туалете хуже лохмотьев, Ася. Лохмотья могут быть благородны, а вульгарность – никогда». Теперь, когда я в перчатках, я, пожалуй, согласна с этим. Они мне пришлись как раз впору, и ручки в них кажутся совсем маленькими. Сейчас должен прийти Олег Андреевич. Каждые 5 минут я смотрюсь в зеркало. Господи, Господи, какая захватывающая история – его Любовь!
15 апреля. Я! ЕГО! САМА! ПОЦЕЛОВАЛА! Что же это такое, и как мне теперь быть? Если бы бабушка знала, что я уже два раза целовалась с мужчинами и оба раза на лестнице! И отчего это со мной что-нибудь непременно случится не как со всеми? А между тем, если бы надо было начать сначала, я сделала бы то же самое, и даже в мыслях моих я не хочу взять назад этого поцелуя. Сейчас расскажу все подряд. Вошли мы в Екатерининский парк и очень скоро подошли к озеру против Чесменской колонны. Было чудесно, вода неподвижная, розовая от заката, деревья в почках, тишина… Мы тоже затихли. Вдруг кто-то запел. Голос был слегка разбит, но красивый и верный, манера петь странная – артисты не так поют. Песня незнакомая, полная тоски. Я запомнила только отдельные фразы: «Я вор, хулиган, сын преступного мира! Меня невозможно любить!» и дальше: «Пускай луна светит своим продажным светом, а я все равно убегу». Это пел человек, который сидел неподалеку на скамье один, развалясь в небрежной позе. Волосы у него были растрепаны, кепка набекрень, грудь распахнута. Шура оглянулся на него и сказал: «Пойдемте, незачем нам слушать эту хулиганскую лирику». А Олег Андреевич прибавил, нахмурившись: «Эту песню я часто в лагере слушал, ее любили петь уголовники». Мы уже двинулись было, но у Лели подвернулся каблук, и ей пришлось снять туфлю, а Шура стал приколачивать гвоздик камнем. Тем временем незнакомый человек снова запел, опять с той же тоской – в этой тоске было что-то артистическое! Надо было вовсе не иметь ушей, чтобы такое исполнение назвать хулиганским! «Люби меня, девочка, пока я на воле! Пока я на воле – я твой! Когда меня поймают, меня ведь расстреляют, а тобой завладеет кореш мой!» Олег Андреевич связывал в эту минуту мой bouquet [56] из тополя и вербы, и вдруг глаза наши встретились… Он схватил мою руку и стиснул ее… Леля и Шура не могли этого видеть, занятые туфлей. В следующую уже секунду он мою руку выпустил, но я поняла, о чем он подумал. Мне так страшно стало за него, что я вся задрожала – так породистые фоксы трясутся иногда. Леля, надевая туфлю, спросила: «А что такое кореш?» Олег Андреевич объяснил, что «кореш» – это хулиганское слово,