«Я была слишком суха, – думала теперь Елочка, – я заторопилась сказать: «Хирург вовсе не мой отец, а только дядя. Трудные случаи он и всегда оперирует сам. Встаньте, это не принято», – правда, я пожала при этом ее руку, но этот жест непринятый в простонародье вряд ли сказал ей что-нибудь! Нет во мне сердечности и простоты, а вот теперь забыть эту женщину не могу! Я никогда ничего не забываю – счастливые люди, которые это умеют!»
«Странно, что мое сострадание заснуло теперь. Я стала прекрасным профессионалом и только!» Ей на память пришел еще один случай: в операционную принесли на носилках залитого кровью человека. Это оказался испытатель гранат. Ореол храбрости, который не мог не сопутствовать такому человеку, и знакомый вид военной травмы расшевелил немного сердце Елочки, пока она впрыскивала обезболивающее и помогала стаскивать разорванную в клочья одежду. Но только на несколько минут. Когда она села заполнять историю болезни, она увидела в рубрике слово «партийный с 1918 года» – и все в ней снова омертвело. «Конечно, я всегда готова исполнить свой долг по отношению к каждому, но души моей пусть с меня не спрашивают. Я властна вложить ее куда сама захочу. Если придут опять великие бои – воскреснет сестра милосердия, а сейчас я – медсестра, и пусть этого довольно будет тем, кто так исказил, заштемпелевал и прошнуровал нашу жизнь! Идеалы всепрощения и кротости меня не привлекают, они хороши только при великой всечеловеческой любви, а у рядовых людей терпимость, например, происходит очень часто просто от безразличия и безыдейности. Вот у нас в больнице независимо держаться только дядя да терапевт Ипатов, все остальные – жалкие людишки: куда ветер дует, туда и они. Впрочем, вот еще один и этот, кажется, всех независимей!» Она думала это, входя в подъезд больницы и встречая взглядом величественную фигуру больничного швейцара. Швейцар этот – бывший кучер Александра III, богатырски сложенный старик, с красивыми благообразными чертами, весь был преисполнен чувства собственного достоинства. За свою жизнь он столько перевидел высокопоставленных особ и так наметал свой глаз, что лучше любого агента огепеу распознавал «господ» от «простых», в каком бы виде господа не появлялись перед ним. Он считал для себя унижением приветствовать партийцев и, напротив, радостною обязанностью – поклониться «бывшему» человеку. Из всего персонала больницы поклоном своим он удостаивал лишь несколько лиц по своему выбору, главным образом старых профессоров. Дядя Елочки пожилой хирург, еще сохранивший манеры и выправку царского офицера, также попал в это число. Молодых врачей-ординаторов нового времени швейцар глубоко презирал и упорно титуловал «фельдшерами», на которых некоторые и в самом деле походили; на врачей-женщин он откровенно фыркал. Елочке имел обыкновение кланяться, перенося на нее частицу уважения, выпавшего на долю ее дяди, а также зная, что она из славной стаи прежних «милосердных». Их объединяла притом угадываемая ими друг в друге непримиримая ненависть к существующему строю. Швейцар стоял обычно не у наружной двери, а у внутренней лестницы близ лифта, бездействующего со дня великой революции, как и все лифты в городе. Тут же помещалась вешалка для нескольких привилегированных лиц, снимать пальто с которых швейцар почитал высокой обязанностью.
– Пожалуйте, Елизавета Георгиевна! – сказал он теперь,- Дяденька ваш уже ушли недавно. Наказали передать вам, чтобы вы к им обедать завтра пожаловали». И снимая с Елочки пальто, прибавил: – Зять из Москвы вечор воротился; рассказывал, что Страстный монастырь и Красные ворота вовсе снесли, Сухареву башню и Иверскую Матушку тоже срыли, а в Кремль не токмо что не пущают, а у ворот караулы стоят, и по Красной площади милиция шмыгает -спокойно не пройдешь. Зять приостановился было, чтоб взглянуть на Спасскую башню, ан милиционер к нему: «Гражданин, здесь останавливаться воспрещается!» Трусы они, Елизавета Георгиевна, как я погляжу. Покойный император Александр Александрович всегда-то повсюду езживали: и в церковь, и в Думу, и на гвардейские пирушки. Я на козлах, да два казака позади – только и есть! А ведь знали же они, как убили их папеньку. И сами Александр Николаевич после десяти покушений все один езживали, а как в одиннадцатый раз бомбу в Их Величество бросили – и только были с ними адъютант и те же два казака. Ни в жисть не прятались, русские были люди – не то что нынешняя мразь: жиды да прочие грузины!
Елочка оглянулась и прижала палец к губам, но швейцар не пожелал снизить голоса:
– А я не боюсь! Меня и то моя старуха донимает: я, говорит, домой спешу и слышу через открытую форточку, как ты в комнате советскую власть ругаешь. Голос больно у тебя зычный, говорит, и уж будет нам от твоего голоса беда неминучая. А я так полагаю, что это все в руках Господних.
– Вы молодец, Орефий Михайлович, побольше бы таких, как вы, – сказала Елочка и подумала: «Завтра же у дяди переговорю по поводу Лели».
Ходатайство ее увенчалось успехом. Хирург обещал не откладывая поговорить с рентгенологом. Елочка тотчас побежала сообщить радостную весть, но в нескольких шагах от подъезда Бологовских ей мелькнуло свежее личико и кокетливая шляпка, увенчанная esprit; старенькое пальто не вносило диссонанса, оно усиливало интерес.
– Леля!
Девушка обернулась. С ней был долговязый молодой человек, который тотчас потянул руку к фуражке. Леля представила его, говоря:
– Валентин Платонович Фроловский, мы знакомы еще с детства.
Она выслушала и поблагодарила Елочку очень мило, но сдержанно, если не холодно.
– Довольны вы, милая маркиза с мушкой на щечке? – спросил молодой человек.
– О да! И больше всего тем, что, наконец, нанесен удар домашнему монастырскому режиму: у нас все знакомства просеиваются, как сквозь сито, а Сергей Петрович даже музыку насаживал только самую возвышенную, начиная с этих скучных фуг и кончая Китежем, – капризные губки по-детски надулись.
– Милое дитя, могу вас уверить, что на советской службе не слишком весело.
– Поживем – увидим! Вон там идет полковник Дидерихс, – и, кивнув Елочке, Леля ускользнула в сторону, как изящное видение. Молодой человек сказал, скандируя:
– Гвардейский полковник продает газеты на улицах, – красивым жестом поднес к кепке руку и поспешил за Лелей приветствовать полковника.
Елочка взглянула ему вслед и увидела высокого худого старика. У него было странно длинная шея, большие скорбные глаза под мохнатыми бровями напоминали чем-то глаза затравленного зверя. Сумка почтальона, надетая через плечо, не могла скрыть военную выправку и остатки гвардейского лоска.
Направляясь к Бологовским, Елочка рассчитывала на задушевную теплую минуту и веселый щебет за чайным столом и, брошенная теперь посредине тротуара, почувствовала себя разочарованной и уязвленной.
«Аристократы! Как они замкнуто держатся!» – с неожиданной досадой подумала она, забывая, что до сих пор щетинилась сама, упорно отказываясь от приглашений сесть за чайный стол. – В этой Леле что-то декадентское!»
Идти к Асе теперь было не для чего, и она направилась к Анастасии Алексеевне, чтобы передать ей приготовленные для штопки носки. Анастасия Алексеевна по своей привычке тотчас начала охать и жаловаться, при этом она упомянула, что проработала несколько дней сестрой-хозяйкой в больнице имени Жертв революции.
– Понадеялась я, что поработаю там, но сотрудница, которую я замещала, почти тотчас поправилась. А мне там обед полагался, и работа нетрудная – сами знаете – порции больным раскладывать, – две слезы выкатились из красных глаз.
Елочка озабоченно смотрела на нее, и чувство неприязни опять перемешивалось в ней с жалостью.
– А как здоровье? – спросила она.
Анастасия Алексеевна поднесла руку к голове.
– Нехорошо… Все что-то мерещится. Темноты боюсь, одна в квартире