Она открыла ридикюль и протянула деньги.
– Благодарю, – прошептала Ася и вышла в сени. Там она постояла несколько минут в темноте, стараясь справиться с охватившим ее отчаянием: она понимала, что даже сто рублей не могли покрыть ее долгов в деревне и не оставляли ей ничего на жизнь, а эта в четыре раза меньшая сумма почти ничем не могла ей помочь. Обращаться больше не к кому! С опущенной головой, медленно, почти машинально, побрела она в комендатуру. Ссыльных в Галиче было не так много, и около стола, где производилась отметка, она застала в этот час одну сударыню. Едва лишь они вышли на улицу, та заговорила, хватая руку Аси:
– Ах, милая, милая! Ну, что делать, скажите?… Эта… как она… классовая борьба… нас доведет до могилы! Я живу в чужих сенях под лестницей, заработка никакого. Погадала раз на картах одному красноармейцу, он доволен был, дал рубль; я – к другому, а тот наорал и потащил в райсовет; перемывали уж там мои косточки: как мол, смею разлагать армию, да еще отбросом аристократии обозвали… Кошмар, кошмар!… Недавно с нищими около булочной стояла, а вчера подобрала с земли на рынке три-четыре картошки, а в помойке нашла неополоснутую консервную банку; вышел недурной суп, но ведь не каждый день так повезет! Думала ли я, что буду в помойке рыться, когда встречала реверансами Государыню Императрицу в наших институтских залах!… Талия у меня тогда была пятьдесят пять сантиметров!
«Этой еще хуже, чем мне! – подумала Ася. – Денег все равно не хватит… Тремя рублями больше или меньше уже безразлично, а три рубля на одну – все таки помощь ощутимая». – Она протянула деньги, уже приготавливая в уме необходимые увещевания, так как была уверена, что услышит самые горячие возражения, но маленькая сухая ручка, поспешно высунувшаяся из под дырявого платка, выхватила бумажку еще прежде чем Ася успела договорить начатую фразу, а в глазах на минуту мелькнуло что-то хищное и тотчас сменилось прежней растерянностью. Былое изящество странно перемешивалось во всей этой фигуре с обветшалостью – чем-то одичалым. Ася невольно отдала дань уважения Надежде Спиридоновне: «Вот та, как бы не нуждалась, никогда не станет рыться в помойке и бегать по улице с картами. Ее не согнешь! А бабушка? Она умрет одна на своей постели, но уж наверно ничего ни от кого не попросит и до последнего дня будет держаться с тем же достоинством».
В кривобоком сарайчике было совсем темно, а в печурке не было огня. Старая генеральша лежала на ломаной кровати, закрываясь пледом и когда-то модной тальмой на клетчатой подкладке.
– Жду вас, жду! Входите, милая. Я была уверена, что загляните. Болею я: ноги так распухли, что встать не могу. Растопите мне, пожалуйста, печурку – там, в углу, еще остался хворост, хочется выпить горячего. На окне на блюдечке две картошки – мне соседка принесла; это для вас, я ничего не хочу. Плохи мои дела, дорогая.
Усталые, озябшие и потрескавшиеся пальцы ломали сырые сучья, пачкаясь в мелком, седом, кудрявом мху. Было все время холодно и донимала усталость; холод со странной настойчивостью пробирался в рукава и под шею, а усталость отзывалась слабостью в ногах; огонь как нарочно не разгорался.
– Странное что-то происходит в последнее время со мной: самые ничего не значащие мелочи вдруг так расстраивают и раздражают, что хочется разрыдаться или даже зарычать от досады. Никогда этого раньше не бывало, – дрожащим голосом пробормотала Ася, наблюдая за маленьким огненным языком, который прицепился было к суку, но в борьбе с сыростью начал изнемогать.
– Это ваши издерганность и усталость сказываются. Держитесь, милая; стоит немного только себя распустить – и можно в самом деле в истерику удариться. Опять погасло?
– Погасло.
– Вот что мы сделаем: выдвиньте из-под кровати мой чемодан; так; теперь откройте; видите кипу бумаг? Это письма моего мужа из Ташкента: он был в то время моим женихом. Бросьте в огонь! Мне теперь уже ничего не жаль – я умру, а их выбросят на помойку… Так уж лучше сжечь. Бросайте, бросайте! Вы видите, в каком я состоянии, – кажется, я уже ничем не смогу быть вам полезной! …
– Екатерина Семеновна, тут, в Галиче, есть хороший доктор из высланных – Кочергин Константин Александрович. Он – великодушный человек и с ссыльных не берег денег. Вам бы надо с ним посоветоваться.
– Константин Александрович был: сердечная мышца у меня никуда не годится, а тут еще присоединился тромбофлебит. Чего же удивительного? Нам – русским женщинам – досталось так досталось! Для меня началось еще с Мазурских болот, а кончилось… отречением сына. На него я не обижаюсь – ему хотелось жить, работать, а тут – происхождение! Виновны те, которые толкнули его на это, которые поддерживают режим, при котором возможны такие вещи!… Вот я здесь лежу одна, и перед глазами у меня, как заснятая пленка, проходит вся моя жизнь. Мой отец – земский врач; гимназисткой еще я привыкла помогать ему на приемах во время летних каникул; нас так любили и уважали во всей округе, что, когда после революции чекисты явились арестовывать отца, крестьяне пошли на них с вилами. Молодой девушкой я работала в обществе «Марии Магдалины» – мы спасали продажных женщин: это была настоящая большая работа. С началом войны – я сестра милосердия на фронте… и я – враг народа, я! А в чем же моя вина? Муж – генерал? Но ведь он жертвовал за Родину жизнью, всегда на передовых, в боях… Ася, помните вы разговор братьев Карамазовых – Алеши и Ивана? Там проходит мысль: имеет ли человек моральное право построить великое здание, замучив ради этого одно существо? Большевики решаются строить великое здание коммунизма, замучивая ради этого тысячи и тысячи… Неизвестно, пойдет ли на благо здание, построенное на костях и крови. Русская интеллигенция гибнет. Пройдет время – все это перемелется, народится новая, на это уйдет примерно век. Эта новая интеллигенция будет уже иная; особенностей, которые отличали нашу – бескорыстие, широта мысли, беззаветная преданность идее, – этого уже не будет. В России революцию подготовила интеллигенция, и вот награда!
Ася подняла голову.
– Я только теперь поняла значение слов «Да будет воля Твоя» и «Хлеб наш насущный даждь нам днесь», – сказала она, следуя течению собственных мыслей. Сидя на березовом обрубке, она то и дело помешивала дрова и не сводила печального взгляда со слабого пламени. Дома она тоже любила сидеть перед печкой, и тогда именно заводились у нее с Лелей самые искренние разговоры.
– Вы плачете, милая?
– Я вспомнила бабушку: может быть, она лежит, как вы, такая же одинокая, заброшенная. Сыновья погибли, внук отрекся, а внучка… – и через несколько минут она задумчиво пробормотала слова полузабытого стихотворения:
Чайник все не закипал, дрова не столько горели, сколько тлели. Было уже около четырех, когда она подала наконец старой генеральше чай, а сейчас съела две картошки с чужого блюдечка.
– Мне пора уходить. Я хотела выйти в обратную дорогу в два часа, а сейчас уже четыре… Мне очень грустно вас оставлять, но до сумерек надо пройти десять верст, а в семь уже начнет темнеть.
Панова взяла ее руку:
– Простимся милая. Мы не увидимся, я это твердо знаю. Хотите, я расскажу вам сейчас одну странную историю? Она короткая и не задержит вас. Моя покойная мать когда-то у себя в имении (как видите, дела давно минувших дней) пошла из большого дома зачем-то во флигель – хорошенький был домик, весь тонул в сирени. В первой же комнате со спущенными жалюзи перед глазами у нее в полусвете закружилась и замелькала черная бабочка…
– Да, да, есть такие! Их называют траурницами, – перебила Ася.