девицу, Леля напрасно старалась уловить что-нибудь похожее на угрызение совести – одна наглая беспечность бросалась в глаза. Тюремные окна выходили во двор, ограниченный другим зданием с окнами таких же камер. Таньку Рыжую можно было часто видеть у окна переглядывающейся с мужчинами. Теми или иными знаками она приглашала их наблюдать за своими телодвижениями, чтобы вместе увлечься одной и той же игрой; при этом она обнажалась, как находила нужным. Восемнадцатилетняя Шурочка ложилась лицом вниз, чтобы не видеть этого бесстыдства. Вина этой Шуры была столь же «велика» – работая на обувной фабрике и сдавая на конвейер очередную деталь, она начертала на ней: «Долой Сталина». Учинили следствие и заподозрили одного из рабочих; тогда эта восемнадцатилетняя сирота – воспитанница детского дома смело явилась в местком и заявила на себя, требуя, чтобы освободили ни в чем не повинного товарища по работе. Теперь Шурочка ждала решения своей участи в камере смертников.
Еще сидели три монашки; эти не подавали просьб о помиловании, не подписывались под протоколами – они не хотели вовсе иметь дела с «бесовской» властью. На допросе они не давали показаний, не сообщая даже своих имен; в камере не вступали в разговоры; забившись по углам, они в положенные часы тихо пели церковные службы и никакие выходки и сквернословия Таньки Рыжей, ни окрики надзирателей не останавливали на себе их внимания. Слушая знакомые с детства напевы «Господи воззвах» и «Свете тихий», Леля всякий раз чувствовала, что слезы подступают к ее горлу.
В одну из ночей пришли за соседкой Лели по койке – шансонеточной певицей, обвинявшейся в связях с эмигрантами в целях шпионажа. Широко раскрыв глаза, полные ужаса, следили Леля и Шурочка, как та медленно подымалась и застегивала на себе пальто дрожащими руками. Как раз на другое утро явился конвой за Лелей.
– Не бось, не бось! Прощение, поди, объявят. Вот помяни мое слово: коли днем, значит, благополучно, – ободряюще шептала ей Шурочка.
Подскочила и Танька Рыжая.
– Не нюнь, смотри! Наплюй им в рожу! – присоединила она и свое непрошеное напутствие…
В эту последнюю встречу он поиграл с ней на прощанье, как кошка с мышью.
– Ответ из Москвы получен, – сказал он, вертя конвертом, и смолк, всматриваясь в нее прищуренными глазами. – Москва пересмотрела ваше дело. Ну-с, пишут нам, чтобы мы… – и опять смолк, наслаждаясь видом своей жертвы.
Леля молчала, чувствуя, что дрожит от напряжения, и слыша стук собственного сердца.
– Итак, приговор о расстреле решено… – Новая пауза. Леля все так же не шевелилась. Что дальше? Оставить в силе или заменить? Две секунды его молчания показались ей вечностью, – заменить десятью годами концлагеря. Всего наилучшего, мадемуазель Гвоздика, – и, словно прощаясь с ней, он с насмешливой галантностью вытянулся и щелкнул каблуками, как шпорами. В этом жесте промелькнуло что-то слишком знакомое… что-то старорежимное, напомнившее ей… Валентина Платоновича. «Что такое? Мне померещилось! Неужели же эта кобра в прошлом!…» Он как будто напоследок показал ей себя. Но где же утерялись все те понятия о кастовом благородстве и чувстве чести, которые в те дни внедрялись в сознание вместе с «Отче наш»?
На следующий день Лелю перебросили в Кресты вместе с группой других. Там камера была значительно менее благоустроена, чем в большом доме, и переполнена до отказа – лежали вплотную одна к другой на дощатых нарах и под нарами, кто какое место захватил, матрацев не было вовсе – подкладывали пальто и платки; камера кишела насекомыми. Одним из первых впечатлений Лели была огромная белая вошь, которая ползла по пестрому крепдешину молодой женщины, лежавшей на собственном пальто на полу посреди камеры. Леля едва нашла себе маленькое местечко под нарами, где сидеть можно было только с наклоненной головой. Оно находилось в непосредственной близости к загороженному углу с раковиной и уборной.
В этой камере тоже были монашки, такого же типа, держались также своим кружком и также не отвечали на вопросы следователей и конвойных. Соседками Лели оказались на сей раз две совсем простые старухи. Одну из них – уголовницу, сидевшую за кражу, окружающие прозвали Боцманом за грубый голос и привычку горланить и ругаться; по ночам она храпела на всю камеру. Другая – Зябличиха – была, напротив, очень молчаливая и степенная; она весь день вязала, распустив на нитки свое же трико и сделав себе крючок из зубной щетки. Зябличихе инкриминировалась контрреволюция: как-то раз в очереди за картошкой ее прорвало – она вдруг разговорилась, доказывая, что при царях жилось лучше: картошку и огурцы покупали только ведрами, и добра этого никто и не считал, а о хлебе и сахаре и разговору-то не водилось. Это гражданское выступление оказалось для Зябличихи первым и последним.
Градус общего настроения в этой камере был несколько менее удручающим – заговаривали друг с другом, читали и даже играли иногда в домино за большим столом, который стоял посреди камеры.
Лелю донимали апатия и усталость, пришедшие на смену нервному перенапряжению. Страшная кобра уже не вызовет ее -это служило единственным утешением в безотрадном настоящем и будущем. Ни говорить, ни думать не хотелось, а только спать. Почти все время она находилась в полудремоте. Одно, что занимало ее мысли, – свидание, на которое она имела теперь право. Кто придет к ней? В поданном заявлении она указывала на мать или Асю; она почти не надеялась, что мать жива; в передачах, которые она несколько раз получала, чувствовалась чужая рука – мама и Ася уж наверно сунули бы туда яблочек и ее любимые конфеты «Старт»; они очень хорошо знали, что карамели она не любит и мятные пряники тоже; вот и мыло не то, которое она употребляла обычно. Кто же делал эти передачи? Уж не Елочка ли? Так или иначе, это указывало, что с ее матерью случилось что-то, и слезы душили ее от этих мыслей.
И вот наступило утро, когда ее наконец вызвали на свидание. Проходя по коридорам, она чувствовала, что дрожит в лихорадочном ожидании. Все в ней разом словно оборвалось, когда она увидела через решетку худое и смуглое лицо Елочки.
– Я пришла вместо Аси. Ася в больнице: вчера у нее благополучно родилась дочка! – поспешно крикнула ей Елочка, в свою очередь взволнованная и предстоящим тяжелым разговором, и Лелиным лицом, показавшимся ей почти восковым.
– А мама? Моей мамы уже… уже нет? – Голос Лели оборвался.
Елочка тяжело вздохнула.
– Да, Леля. Зинаида Глебовна скончалась еще в день вашего ареста. Мне очень грустно сообщить вам это. Второй приступ оказался смертельным. Ася была неотлучно при ней.
Леля прижалась головой к решетке и молчала. Елочка корректно выждала минут пять и, наконец, собралась с духом.
– Простите, Леля, что я прерываю ваше молчание! У нас только десять минут времени, а свидание разрешается только одно. Я знаю, что я вам чужая, но лучше я, чем никто. Что передать от вас Асе и какие вещи вам приготовить к отъезду? Постарайтесь собраться с мыслями.
Леля все так же молчала.
– Вы, может быть, хотите, чтобы я ушла? – спросила Елочка.
– Нет, нет, Елизавета Георгиевна. Я вам очень благодарна, а только я… – Она снова умолкла.
– Леля, у нас остается всего пять минут времени!
Леля подняла голову.
– Скажите об Асе. Оставляют ли ее в Ленинграде?
– Неизвестно. Подписка о невыезде еще не снята. Возможно, что оставили только до родов. В ближайшее время все должно выясниться, – сказала Елочка и покосилась на приближавшегося надзирателя, который ходил между решетками.
– Она очень, очень убита? – спросила Леля. Елочка молча кивнула.
– А выпускные экзамены она сдала?
– Нет, не смогла, – Елочка покосилась на надзирателя, который ходил между