расплакалась при виде пуделя Аси… Удивляться нечему: для нее пудель, очевидно, тоже связывался с воспоминаниями о собственной семье, собственных квартирах и мирных, милых радостях… Невыносимо мрачен советский Петербург, бишь – Ленинград!
Еще из передней он услышал печальную певучую мелодию, переплетавшуюся с подголосками в левой руке, и увидел с порога склонившийся над роялем ясный лоб.
Он приблизился и поцеловал голубые жилки на виске.
– Славчик гулял сегодня?
Она кивнула, продолжая наигрывать.
– Что ты исполняешь? Мне это как будто незнакомо.
– Мое сочинение, – ответила она, все еще не снимая рук с клавишей.
– Так и есть! Я как раз подумал, что мелодия эта своей прозрачностью напоминает мне твой лоб. Я хочу выслушать с начала.
– Нет, нет! Еще не готово. После когда-нибудь,- она захлопнула крышку и встала.
Он привлек ее к себе.
– Я сегодня столько наслушался отвратительных разглагольствований. Хочу забыть. Сыграй мне свой прелюд… или, может быть, это ноктюрн?
– В смысле формы это, скорее всего, фантазия, – ответила она, но все еще неохотно, точно желая отделаться. – Я очень много вложила в это души, но до сих пор не могу закончить и устранить две-три шероховатости… А задумано было давно… – и тут в голосе ее зазвенели душевные ноты. – Помню, дядя Сережа повез меня раз на август месяц в тихую деревеньку под Лугу. И вот раз осенним вечером, когда дядя Сережа был где-то на рыбалке, я шла одна в полях, собрала букет, растрепанный, пестрый, были там иван-чай, медуница, осенние ромашки… уже свежело и темнело… пусто-пусто было в поле и тихо, туман засеребрился, и холодком повеяло. Я шла пожней, которая вся заросла запоздалой анютиной глазкой, я озябла и заторопилась домой… И вот издалека, из церкви, которая чуть видна была на краю леса, донесся церковный благовест. Был канун Успенья, шла всенощная. Почему-то я вздрогнула и букет уронила, рассыпала… Мне что-то особенное показалось в этом звоне, что-то грустное и вместе с тем торжественное и странно родное… Звон все разрастался, гудел и переносил меня в прошлое – в те стародавние времена, когда чище, проще было у нас на Руси, когда в лесных чащах воздвигались одинокие кельи и монастыри, такие, как Сергиевская обитель, где печалился за свою Родину Сергий Радонежский и приносил свои великие молитвы на коленях в чаще. Знаешь, ведь медведи ложились к его ногам и, говорят, молились с ним. Перед Куликовой битвой Дмитрий Донской провел туда глухими тропами свою рать и склонил свои знамена к ногам святителя. В этом звоне со мной как будто заговорила душа России, он был как стон родной земли, а последняя яркая полоска заката – как кровь… Мне и плакать хотелось, и молиться! У России так много было горя, и оно все не залечивалось, не проходило… Я помню: на небе и в поле темнеет, а я стою и стою. Может быть, я была под впечатлением корсаковского «Китежа» и потому могла так перечувствовать именно звон, но долго потом я оставалась под впечатлением этой минуты… Теперь колокольный звон уже запрещен повсеместно.
Они помолчали.
– Знаешь, – и руки ее потянулись к нему. – Я никогда не сделалась бы эмигранткой! Наша Русь и в самые горькие годины остается величественной и святой, и грешно, мне кажется, покидать ее ради собственной безопасности.
Брови Олега сдвинулись, словно от боли.
– Стон родной земли… Это ты хорошо сказала! Смотри же, не откладывай работы над своей импровизацией, чтобы я успел ее услышать.
Взгляд, полный тревоги, нежности и страха, мелькнул ему из-под ее ресниц, и он тотчас подумал, что не следовало произносить этих слов, которые вырвались почти невольно.
– Играла ты своему профессору эту вещь? – спросил он, желая дать разговору другое направление.
– Мой профессор запрещает мне сочинять, – грустно ответила она. – Не хочет, чтобы я отвлекалась от исполнительства.
«Это показывает, насколько она талантлива!» – подумал Олег и вспомнил недавнюю встречу с Юлией Ивановной на пороге музыкальной школы. Юлия Ивановна сказала, указывая на Асю:
– Эта девочка занимается ребенком, мужем, собакой, импровизациями, но только не уроками. Нам, русским, к несчастью свойственно не беречь наши таланты.
В этих словах ему тогда же почудился упрек, а между тем сама Ася никого не требовала внимания к своему дарованию и ни разу не пожаловалась, что в семье недостаточно ценят ее, и что он и его ребенок отрывают ее от музыки… Была ли то скромность или недооценка?
Мысли его странно прикрепились к брошенным ею образам: весь этот день он не мог оторваться от мыслей о горе России и, поймав жену за рукав, спросил:
– Что же ты считаешь горем России, скажи?
– Ах, ты опять о том же! Самые большие, я думаю, татарщина и крепостничество, а вот теперь – большевизм. Но ведь ты лучше меня знаешь историю. Пусти! Славчик плачет! – и убежала.
«В крепостничестве повинен прежде всего дворянский класс! Горе России лежит на совести моих предков, – подумал он, выпуская ее руку. – Колокольный звон Аси говорит о третьем горе – большевизм, именно большевизм, а не революция. Большевизм – время расплаты. Не послужит ли искуплением приближающееся ко мне возмездие?»
Около часа ночи Олег, уже собираясь заснуть, протянул руку к выключателю, и в эту минуту глухой стук грузовика привлек его внимание.
– Машина… около нашего подъезда… в такой поздний час… I Что это может быть? – проговорил он, прислушиваясь.
Ася села на постели. Минуты две они не шевелились.
– Уехал. Все. Спи, дорогая, – сказал Олег, оглядываясь на жену.
Она не ответила улыбкой.
– Я знаю, о чем ты подумал. Я все знаю, – содрогнувшись, прошептала она.
В это декабрьское утро все женщины в квартире проснулись не в духе.
«Боже мой, Боже мой! В моем портмоне только пять рублей, а получка у Олега Андреевича еще нескоро и, наверно, будет ничтожная… О, милое пролетарское государство! Довольны, хамы? Не ценили того, что имели, пожелали господами стать, получайте теперь: карточки, очереди, фининспекторов и коммунальные квартиры. Мне такое существование и постоянные угрозы становятся не под силу, а тут еще Ася в последнее время осмеливается возражать… Зараза, страшная моральная зараза… она носится в воздухе!» – думала самая старшая, надевая утренний капот.
В это же время француженка, стоя у закипавшего чайника, говорила сама себе:
– Что за медлительный народ! Mon Dieu! Уже пятнадцатый год, а все нет реставрации! Лишь бы хватило у нас сил вытянуть! Oh, le pauvre m-ieur Prince! [100]
«Только бы ничего не случилось… Я все время неспокойна! – думала самая младшая. – Олег так мрачен, а с бабушкой стало очень трудно теперь; я во всем виновата: и что голубей кормлю, и что вещи разбрасываю, и что из дому ухожу будто бы надолго… Я забежала к Преображению на одну минуточку по дороге с урока и весь обратный путь бежала бегом, а все-таки осталась виноватой! Что значит, казалось бы, наша мелкая озабоченность и эти хлопоты с обедом и приборкой перед тайной заклания Сына Божьего в алтаре, а мы устроили свою жизнь так, что не можем найти время остановить