— Так вот в чем дело. С того момента, как я повстречал ее, она разрушила привычный стереотип, появляясь внезапно, не подчиняясь никаким законам жизни, ставя меня перед неразрешимой, невыносимой проблемой самого ее существования. С того момента меня разъедает кислота. Я даже убить ее не могу — вот уж когда она одержала бы надо мной окончательную победу. Но пока она жива, кислота будет поедать меня. Она здесь, существует. Во плоти. И эта плоть даже не мила мне. С ее жалким умишком. Наваждение. Никакая не любовь. А если все-таки любовь, то в безумном сочетании с ревностью к самому факту ее существования. Odi et amo.[4] Вроде той книги, которую я пытался написать.
По обе стороны дубового служебного стола, на котором стоял запылившийся папоротник, благопристойными складками свисали кружевные занавески. От круглого стола в центре почти не используемой маленькой гостиной исходил свежий запах лака — когда-нибудь на него могут выставить гроб для прощания, но пока стол был пуст. Он поглядел на украшения и плюш, втянул затхлый воздух, еще с прошлого года задержавшийся с внутренней стороны окна и перемешавшийся с запахом лака, напоминая мерзейший столовый херес. Эта комната вполне по ней. Она в нее впишется, она и сама-то во всех смыслах — комната, если не знать о его наваждении.
Он взглянул в блокнот, лежащий на колене.
Зиг.
— И это лишь малая часть. А кислота делает свое дело. Да кому бы могло прийти в голову, что он в нее влюбится, вернее, угодит в ловушку, причем обеими ногами, прямо на пороге парадной гостиной?
Он начал мерить шагами мостик.
— Пока она жива, кислота так и будет разъедать. И вынести это невозможно. А убить ее — лишь сделать еще хуже.
Он остановился. Оглядел палубу, ют и опустевший леер по правому борту.
— Боже! Двадцать право руля.
Есть лишь одна возможность ее — вернее, кислоту — остановить. Во-первых, не передать сообщение старшины Робертса — иначе говоря, просто смириться с ходом событий. Но если, скажем, слегка подтолкнуть обстоятельства — не в том смысле, чтобы задушить собственными руками или уложить из пистолета, а осторожно подтолкнуть на путь, которым они могут пойти? А раз это лишь намек на возможное развитие событий, его нельзя считать тем, что строгий моралист назвал бы…
— И вообще, кому какое дело?
Все равно что проткнуть рапирой гобелен, без всякой надежды на успех.
— Он, может, никогда уже там не сядет.
Отдает же вахтенный офицер по долгу службы приказ рулевому: следи, чтобы не наскочить на обломки или дрейфующую мину, — и никому от этого не хуже.
— А если он сядет там снова…
Едкая жидкость затопила его целиком. Голос, идущий из глубины живота, прокричал:
— Я не хочу, чтобы он умирал!
Печаль и ненависть пронзили его и продолжали терзать. Он выкрикнул своим обычным голосом:
— Может хоть кто-нибудь понять, что я чувствую?
Наблюдатели обошли вехи. Он испепелил их взглядом, ощутив, как лицо вновь обдало жаром. В голосе прозвучала ярость:
— Возвращайтесь к своим секторам.
Он склонился над нактоузом. По телу прошла дрожь.
— Я хочу только одного — хоть немного покоя.
Румянец барменши с прической, как у ведьмы, — неприличной даже для барменши.
Он посмотрел на выступы скалы:
— Хоть немного покоя.
Заросли кораллов.
Он помотал головой, словно стряхивая с волос воду.
— Зачем же я пришел?
Но вокруг не было ничего — только водоросли, скала и вода.
Он снова вскарабкался на Красного Льва, подобрал несколько несъеденных мидий, оставшихся с утра, и по Проспекту поднялся к Смотровой Площадке. Сел с южной стороны подмигивающего Гнома и открыл створки раковин ножом. Он ел медленно, подолгу замирая с набитым ртом. Покончив с последней мидией, откинулся назад:
— Боже!
Мидии ничем не отличались от вчерашних, но он ощутил привкус разложения.
— Пожалуй, они слишком долго оставались на солнце.
Но они ведь часами висели на солнце в промежутках между приливом и отливом.
— Сколько дней я уже здесь?
Минуту-другую он напряженно думал, затем сделал на скале три засечки ножом.
— Нельзя упускать ни одного шага, укрепляющего во мне волю к спасению. Принимать решения и осуществлять их. Я сделал Гному серебряную голову. Я решил: не отвлекаться на глупости — не суетиться вокруг запруды. Сколько отсюда до горизонта? Пять миль? Я могу заметить «воронье гнездо» и за десять миль. Дать о себе знать на двадцать миль в диаметре. Неплохо. Ширина Атлантического океана здесь около двух тысяч миль. Две тысячи на двадцать дает сто.
Он опустился на колени и отмерил линию в десять дюймов длиной — с точностью, какую позволял его глазомер.
— Получается десятая часть дюйма.
Он положил лезвие на линию примерно в двух дюймах от края и стал медленно вращать рукоятку, пока острие не оставило белую отметину на серой скале. Усевшись на корточки, он поглядел на получившуюся линию.
— С большого судна меня заметят за пятнадцать миль.
Он снова вставил кончик ножа в отметину, чтобы углубить ее, немного переждал и принялся крошить камень, пока отметина не достигла величины серебряного трехпенсовика. Потом вытянул ногу и долго тер отметину тканью гольфа, пока она не стала серой, как будто существовала на скале с момента ее возникновения.
— Меня снимут сегодня.
Он встал и поглядел в серебряное лицо. Солнце еще слепило, отражаясь от фольги. Он мысленно прочертил линии от солнца к скале, перебрасывая их из одной части горизонта в другую. Подойдя вплотную к Гному, взглянул на голову, чтобы проверить, отражается ли в фольге его лицо. Солнце ударило в глаза. Он отпрянул и выпрямился:
— Воздух! Вот идиот! Тупица! Они же перегоняют тут самолеты и должны использовать это место для сверки курса — а Служба береговой охраны, наблюдающая за немецкими подлодками…
Прикрыв глаза ладонями, он медленно повернулся вокруг, глядя в небо. Ярко-синее, без единого облачка, только солнце стоит над морем с южной стороны. Опустив руки, он стал торопливо ходить взад-вперед по Смотровой Площадке.
— День размышлений.
Для кораблей Гном вполне сойдет — с борта высматривают силуэт. Заметят либо самого Гнома, либо отблеск от его головы. А вот с самолета нет — Гном сольется со скалой, а