правой руки в воздухе. — Значит, сами по себе портреты для тебя — это так, пустяки. Быть может, они служат средством для достижения цели? Угадал? Только обойдемся без диктатуры пролетариата. Если есть цель — то какая?
— Не знаю, сэр.
— Ты надеешься прославиться, разбогатеть?
Я ответил не сразу:
— Да, сэр. Это было бы совсем неплохо.
Директор коротко рассмеялся:
— Все равно что сказать: плевать я на все хотел… И я еще должен давать тебе советы… Нет уж, лучше воздержусь. До свидания, Сэмми.
Директор забрал у меня окурок и пожал руку. Я уже было шагнул за дверь, но в нем взыграла вдруг неискоренимая педагогическая жалка — и он вернул меня с порога:
— Сэмми, может, тебе и пригодится то, что я тебе скажу. Убежден, вывод мой основан на истине, ему трудно противиться, и потому он опасен. Пожелай чего-то достаточно сильно — и непременно своего добьешься, если только готов будешь принести соразмерную жертву. Какую угодно, что бы то ни было… Но запомни: достигнутое никогда не оправдывает ожидания — рано ли, поздно ли, а придется сожалеть о жертве.
Из кабинета директора я направился к выходу, сошел с крыльца школы — и окунулся в цветение лета. В моей жизни одна опека сменялась другой, и не более того, но мною владело чувство, будто передо мной открыты все дороги. Возвращаться в пасторский дом не хотелось; я шел и шел вперед, пока не выбрался за город. Между высоким обрывом и рекой вклинивался лес, прилегавший к дюнам. Взволнованный, я торопливо продирался сквозь заросли папоротника, словно там меня поджидала заветная разгадка.
Дикие голуби вторили песенке, звучавшей у меня в голове. «Знали б вы Сьюзи… Знали б вы Сьюзи…» — затаясь в зелени, высвистывали они снова и снова мотив, от которого ногам хотелось пуститься в пляс. Густой лес, переполненный нестройным гудением безвестных мошек и козявок, прыжками кроликов, порханием многоцветных бабочек с расписными крыльями, вливался в уши сладострастным хором: мускус — высшее благо множеств и множеств… Плотная, темно-лазоревая голубизна неба заполняла просветы меж верхушек деревьев кусками толстого стекла — казалось, ничего не стоит дотянуться до них рукой. Упругие побеги орляка преграждали мне путь, щекоча горло. Мириады живых существ отрясали пыльцу, испускали точащую острый аромат жидкость, наполняя им воздух вокруг меня до осязаемой вязкости. И здесь, у могучих опор лесного храма — громадных стволов, под стать колоннам кафедральных соборов, среди наметенной в кучи сухой листвы и хрустящего под подошвой валежника, я выдохнул в пышущий зноем воздух ответ. Ответ на вопрос, что для меня важнее всего: важнее всего девственно-белое, еще не виденное мной тело Беатрис Айфор, ее послушная готовность; важнее всего остаться на веки вечные ее покровителем, важнее всего — за причиненные ею мне муки — ее совершеннейшая безропотность до конца, до смертного часа.
Вокруг меня, бесспорно, разыгралась в тот вечер грандиозная битва. Теперь-то мне ясно, что хоть раз, но и на мою долю выпало торжество: именно там и тогда… Из пряной лесной духоты я вышел взмокший, в прилипшей к спине Рубашке, на берег реки у запруды, где течение круглый год перекатывает на дне голыши, качает, клонит и окунает в струи послушные лилии, тщетно пытаясь увлечь за собой. Теперь мне понятно — и сомнений малейших не может быть, — именно там ангел, стоящий у райских врат, возложил свой меч между мной и пряностью леса. Подобно Творцу своему, он дохнул на воды, текущие близ плотины, — и мне показалось, будто они ждут моего прихода… Я сорвал с себя одежду и бросился в реку, всей кожей — от головы до пят — ощутив крепость и ладность тела, вместилища всех моих сокровищ. Я знал теперь тяжесть мужского тела, его сложение, темперамент, заключенную в нем тьму. Я мог устремлять свой взгляд туда, куда хотелось, держаться гордо и непреклонно, изливать свое семя, скрытое в глубинах плоти…
Искупавшись в прохладных водах, дарованных мне Провидением, я вышел на берег, оделся и начал взбираться по склону холма — собранный, замкнутый в себе, словно девственница. Наверху уже проступили крупные глянцевитые звезды — словно их налепляли одну за другой большим пальцем. Я уселся на вершине холма — между небом и землей, на пути между кельей и перекрестком. Омовение исцелило меня — и во рту явно был вкус картофеля.
Что для тебя важнее всего?
— Беатрис Айфор.
А ведь она считает — ты человек конченый. Ты неприятен ей.
— Если я пожелаю чего-то достаточно сильно, я непременно добьюсь своего, если только готов буду принести соразмерную жертву.
Жертву — какую же именно?
— Любую…
Так здесь?
13
— Мистер Маунтджой? По договоренности? Сейчас узнаю.
По правую руку от меня, встав на дыбы, свирепо оскалился лев: глаза налились кровью от бешенства. Слева, вокруг обрубленной, отполированной ветки, обвился питон. Где-то, для полноты картины, должен быть и козленок… Я поискал его глазами, пока дежурная по регистратуре набирала номер. А, вот и он: африканской породы, с причудливо закрученными рогами, в желтых зрачках — похоть. Если я еще не выброшен на улицу — подумалось мне, — сейчас это произойдет. Здесь, в этом доме, производят расчет. Здесь прошлое не громоздится айсбергами, выброшенными на твой собственный берег. Здесь, под этим безрадостным кровом, подбивают итог череде событий, как они шли друг за другом на деле. Вступи сюда, в сторожку дома, где лев, и питон, и козленок — простые чучела. Погляди на результат опыта, поставленного тобою самим.
— Мистер Маунтджой! Доктор Энтикот пока занят: он просит вас, если можно, подождать у него в кабинете. Вы знаете, как туда пройти?
— Видите ли, я… Нет, пожалуй, не знаю.
Дежурная набросала на листке план, прочертила стрелками маршрут. Ну что вы, какие пустяки, рада была вам помочь… Участливо любезна — по долгу службы: у самой, разумеется, ноль эмоций. Приучена ко всему: ей что радость, что слезы — и того и другого хватает с избытком.
Участок вокруг дома изменился мало. Кедр красовался на прежнем месте: ветви достигли уровня воды, обозначив его плавающими по поверхности листьями. И сам дом был все тем же — только, казалось, немного уменьшился. Отсюда, где стоял, начиналась терраса, огибавшая дом с тыла: по ней когда-то вышагивал, по заведенному ритуалу, живший тут человек. Мы с Джонни прятались, должно быть, за невзрачными остатками этого вот забора. Но теперь прибавились другие строения — приземистые, служебного вида: они расползлись по участку, как поганки. Широкий газон изрезали бетонированные дорожки — местами уже стертые и выщербленные, хотя раньше, когда мы тайком проникли сюда, их и в помине не было. Я так много времени провел в плену, что и теперь, в Англии, в сотне ярдов от собственного дома, на территории клиники, не осмеливался сойти с бетонной дорожки и пересек газон по ее зигзагам. Парк был открыт для свободного доступа, дышалось тут вольно — вершина холма как-никак! — однако всюду ощущалась безотрадная принудительность казенного заведения, такая же серая, как обстановка в лагере для военнопленных. В тени деревьев прогуливались, рука об руку, две женщины. Вид у них был такой же безжизненно-серый. Посреди газона неказистой статуей торчала одинокая женская фигура: флегматично уперев руки в бока, она