а потом «дядя, дядя».
Хованский удивился и с любопытством поглядел на сына.
— Да зови Романа Ивановича, как хочешь. Но будь вежлив.
— Я, папа, вежлив. Но я не хочу идти с ним. Вот и все.
Вступился Роман Иванович.
— Я просто предложил, Витя. Сказали бы, что не расположены.
Витя поглядел на него, открыл рот и молчал. Хотелось, нужно было сказать много, но слова не говорились.
— Иди тогда к маме, — сердито сказал отец.
Мальчик сорвался с места, но не пошел в комнаты, а насильственно прыгая, ринулся в сад, в темнеющую березовую аллею.
— Однако с норовом мальчишка! — проворчал Алексей Алексеевич. — Пессимист, и непонятности какие-то в нем.
Литта, все время молчавшая, поднялась со стула и пошла в сад, за Витей. Проходя, бросила короткий взгляд на Сменцева, усмехнулась:
— Не любит он таки вас, непонятный этот пессимист.
И прошла в глубь сада, под березы. Роман Иванович слышал ее тихие слова, пожал плечами, точно Витя, улыбнулся. «Не любит!» Глупенькая, злая, упрямая девочка. Много ты понимаешь.
Глава третья
К ЖЕНИХУ-БОГОМОЛЬЦУ
Наверху, в своей просторной белой комнате, кругловатой (потому что в башне), сидит за столом Литта и пишет письмо.
Белые шторы не спущены. Одно окно совсем раскрыто. Сырая, светло-серая северная ночь за окном. Внизу в просвете между березами уже краснеет тонкая полоска неба.
Литта пишет письмо не на листке почтовой бумаги, а в толстой синей тетрадке. В начале тетрадки несколько страниц оторвано.
«Милый мой, вот и второе письмо пишу тебе. То, первое, я уже вырвала из тетрадки и уничтожила; я уже отлично знаю его наизусть. Ты все удивляешься странностям моей памяти; а я рада, что такая зубрилка. Могу писать тебе под свежими впечатлениями и притом знать, что ты письмо непременно прочтешь, хотя пишу в России, никуда не пошлю, через день сожгу. Верно и надежно перевезу через границу — в своей памяти, забуду разве тогда, когда слово в слово отдам тетрадочке, такой же, как эта, но ее уже ты прочтешь. Рада, рада, что так запоминаю написанное, что могу поэтому каждый день с тобою беседовать. После не рассказала бы так.
Прошлое письмо мое было довольно дикое, признаюсь: но уж очень меня обрадовала русская деревня. Я ведь ее никогда, настоящую, не знала. Чудится мне, что и тут не все настоящее, дом какой-то ни на что не похожий, и Хованские оба — горожане, всему чужие; но ведь озеро-то и березки — они настоящие, и сирень, и болотца… Особенно болотца эти я полюбила. Я писала о них, о березках, и радовалась, что могу писать, не опечалю тебя: ведь и ты сейчас в той же России, те же луга и цветы видишь. А теперь мне уже стыдно моего восторга; и больно. Стыдно, что ведь это все в громадной степени — эстетика барышни, которая в восемнадцать лет, после петербургских дач, наконец, очутилась „в сердце России“, где, во-первых, все так неожиданно, а во-вторых, должно быть любимым, — как же? родное. Цветочки, ручеечки… а ведь я каждого мужика, если увижу издали, на дороге, когда одна гуляю, — боюсь: вдруг — пьяный? И постоянно пьяный. Бегу мимо, не глядя, с отвращением; что он говорит — не понимаю, не хочу понимать, хорошее ли, дурное ли, — все мне одинаково чуждо, не нужно. Вот я какая. Надо, чтобы ты это знал про меня. Я барышня. Многого ли стоят мои умиления перед осинками да болотцами?
Еще я тебе признаюсь: опять приполз ко мне тот страх, — за тебя. Нет-нет и взглянет желтыми глазами. У страха именно желтые глаза.
Ночью просыпаюсь и дрожу: ты — в России! Милая, страшная, невинная, укрой, ухрани, защити его… но от кого? От себя же. Нет, нет, „они“ — не „она“, это я твердо знаю, чувствую насквозь. Я молюсь, я вспоминаю, почему и как решил ты провести это лето в России, — и мне легче, страх закрывает глаза.
Где ты сейчас? Поздно. Может быть, спишь на сеновале с другими богомольцами, положив голову на котомку. Я даже не знаю, как тебя зовут, Семен или Игнат, не знаю, какой у тебя паспорт. С худым ты не пойдешь, тут я спокойна.
Михаил, ведь это счастье же, что ты можешь так, три месяца проходить с котомкой среди неизвестных, родных и чужих, грубых и мудрых людей, идти рядом, идти как они, слушать их молча, только слушать. Это не дело, ты прав, это лишь малая крупица в деле твоего личного приготовления к делу, но как я понимаю, что это нужно»…
Она остановилась, задумалась нечаянно, с пером в руке. Вспомнила, что он не любит долгих рассуждений, возвращений к решенному, сделанному. Для кого же она пишет? Для себя? Не письмо выходит, — дневник. Бесцельный.
Как просто разговаривали они в ее высокой парижской комнате об этом простом плане. Пойти походить с «народом» несколько месяцев, посмотреть на этот народ с новой стороны, с той, с которой никогда еще ни Михаил, ни «товарищи» его, давние и недавние, не смотрели. Смотреть, а самому непременно всегда молчать; и от выводов даже остерегаться, — ведь он, Михаил, тут новичок, не знающий… Так, кое-что в свою памятку записать.
Дело маленькое, узкое, личное. Михаил еще сузил его намеренно, он не пойдет к сектантам. Не хочет сейчас. Литту это успокаивало. Опасности меньше. Но опасность все-таки большая. Ведь Михаил-странник в России должен так же скрываться как Михаил- революционер.
Литта невольно улыбнулась. Нелегальный богомолец. Нет, все-таки нечего ей бояться. Старый опыт поможет Михаилу.
Красная полоска внизу, на востоке, чуть просвечивала теперь, залитая мягким, вдруг наплывшим и все наплывающим туманом. Какой страшный. Затворить, что ли, окно? Нет, пусть его. Литте даже интересно, дотянется ли он до самого дома и как полезет в окно.
«…не о том хотела я писать тебе. А как живу здесь, кого вижу. Тетя Катя и Алексей Алексеевич, в сущности, мало интересны: Катя, что называется, „славная“. А Хованский — „бедный“. Он не глуп, и все у него есть, вот уж не обижен! Однако „бедный“. Никакого упора жизни. Сменцев советовал ему влюбиться… трагически как-нибудь. Да, Сменцев; вот еще человек, которого я постоянно вижу, болтаю с ним, гуляю; и, вообрази, совсем не знаю. Я писала тебе, что с первого взгляда он мне скорее не понравился: беспокоит что-то в его лице. Теперь я привыкла, но все же с ним неспокойно. Иногда кажется, что ему надо сказать очень важное, ждешь (хотя что?), а он говорит пустяки. Но так говорит, будто нарочно. Зачем он живет у Хованских — не понимаю. Катю он мало замечает, а к Алексею Алексеевичу относится с пренебрежительным, хотя и дружеским сожалением».