густорунных, но помельче и потощее нынешних. Слева от путешественников, у подножия холма, размещался выгул, обнесённый массивной каменной оградой, в отдалении — ещё один.
Молодой джентльмен придержал коня, чтобы пожилой спутник мог его нагнать. Они поехали рядом, но и тут ни один из них не проронил ни слова. Между тем пастушата со всех ног мчались к тропинке по общипанному скотиной лугу. Они застыли у обочины далеко впереди кавалькады и вперились в приближающихся всадников, словно те были не обычные люди, а сказочные существа. Босой малыш и его сестрёнка держались так, будто не рассчитывали, что их заметят. Они ни словом, ни жестом не поприветствовали странников, да и те не собирались их приветствовать. Молодой джентльмен даже головы не повернул в их сторону, пожилой всего лишь скользнул по ним взглядом. Слуга на жеребце тоже не обратил на них внимания. Военный в алом мундире, которому даже двое маленьких зевак показались достойной аудиторией, напустил на себя важность, приосанился и проехал мимо с видом заправского кавалериста, устремив взгляд вперёд. Только молодая путешественница посмотрела на девочку и улыбнулась.
Ярдов триста дети шагали рядом с процессией, изредка срываясь на бег. Впереди луг пересекала земляная насыпь, усаженная поверху кустарником; тропинка упиралась в ворота этой живой изгороди. Мальчишка обогнал путников, рывком отодвинул засов и распахнул ворота, потом уставился в землю и протянул руку. Порывшись в кармане сюртука, пожилой джентльмен достал фартинг и швырнул пастушонку. Монета покатилась по земле. Пастушата, отталкивая друг друга, кинулись за ней. Мальчишка оказался проворнее сестрёнки. Теперь уже оба малыша, склонив головы, застыли на обочине с протянутыми руками. Девушка на коне левой рукой вытащила из букета пучок фиалок и бросила девочке. Цветы упали на руку малышки, осыпали её, без сомнения, завшивленные волосы и попадали на землю. Опустив руку, девочка ошарашенно уставилась на этот ненужный, непонятный дар.
Через четверть часа пятёрка всадников въехала на окраину крошечного городишки К. Не будучи городом в нынешнем понимании, он носил тем не менее это звание — во-первых, благодаря тому, что жителей в нём оказалось на сотню-другую больше, чем в любой из деревень этого малонаселённого края. Во-вторых, благодаря старинной хартии, дарованной ему четыреста лет назад, когда его будущее рисовалось ещё в розовом свете. Как ни смешно, по праву, предоставленному той же хартией, вечно сонный градоначальник и крохотный городской совет до сих пор избирали двоих из числа своих земляков в палату общин. В городе проживало несколько торговцев и ремесленников, каждую неделю открывался рынок, имелся постоялый двор, а при нём — два-три питейных заведения, торгующих пивом и сидром. Была здесь даже старая-престарая школа — если можно назвать школой семерых мальчишек да преклонных лет учителя, который служил ещё и псаломщиком. Вот и все городские достопримечательности. В остальном это была сущая деревня.
Преувеличенное представление о значительности города могло сложиться лишь при виде средневековой церкви, её величавой башни с зубчатым карнизом и высоким шпилем. Но местность, которая открывалась с высоты башни, была уже не такой благополучной и процветающей, как три века назад, когда возвели эту церковь, и башня говорила скорее о былом могуществе, чем о нынешнем преуспеянии. Сохранился тут один помещичий дом, однако дворяне появлялись в городе разве что наездами. Городишко стоял в захолустье, и, как и во всех захолустных уголках тогдашней Англии, здесь не было ни дорожных застав, ни укатанных дорог, по которым мог проехать экипаж. Не манили эти места и ценителей красот природы: в ту пору таких ценителей было слишком мало, да и те на родине отдавали должное лишь регулярным садам в итальянском или французском вкусе, а за границей — пустынным, но гармоничным (благодаря человеческому вмешательству) классическим пейзажам Южной Европы.
Образованный английский путешественник не находил ничего романтического и живописного в дикой природе своей страны, а в исконно английской архитектуре скученных городков вроде К. — и подавно. Всякий, кто почитал себя за человека со вкусом, просто пренебрёг бы такой глухоманью. Нетронутая первозданная природа в ту эпоху была не в чести. Она казалась воинствующей дикостью, служила неприятным и неотступным напоминанием о грехопадении человека, навеки изгнанного из райского сада. Дикостью тем более воинствующей, что в глазах корыстолюбивых пуритан на пороге торгашеского века она не имела никакой практической ценности. Люди того времени (за исключением считанных книгочеев и учёных) не интересовались и историей — если не считать греческих и римских древностей. Даже естественные науки, такие, как ботаника, хоть и успели утвердиться в своих правах, но дикую природу не жаловали; с их точки зрения, природа была тем, что надлежало укротить, классифицировать, сделать источником выгоды. Весь вид подобных городков — тесные улицы и закоулки, тюдоровские особняки и бесхитростные домишки со множеством надворных построек — всё это по тем временам отдавало первобытным варварством, внушало те же чувства, какие мы сейчас испытываем в диких чужих краях — в африканской деревне, на арабском базаре.
Случись нашему современнику попасть в то время и взглянуть на городок глазами кого-нибудь из двух высокородных путешественников, въезжавших на окраину, он бы решил, что ветры истории сменились безветрием и он застрял в каком-то медвежьем углу, в эпохе глухого безвременья. Кажется, сама муза истории Клио остановила здесь свой бег и, почёсывая взлохмаченную голову, раздумывает, куда же, чёрт возьми, теперь податься. Этот год, этот день — последний день апреля — стал точкой во времени, равно отстоящей и от 1689 года, самого разгара Английской революции, и от 1789 года, начала революции Французской, мёртвой точкой солнцестояния, застоем, который и сегодня предрекают те, кто рассматривает историческое развитие как колебание между идеалами эти двух великих революций. Страна изжила исступлённый радикализм предшествующего века, но в затишье уже зрели зёрна грядущих мировых потрясений (и кто знает, не стал ли таким зерном фартинг, брошенный пастушатам, или рассыпавшийся пучок фиалок). Англия, разумеется, предалась любимому с незапамятных времён занятию: англичане замыкались в себе, и объединяло их лишь одно — застарелая ненависть ко всяким переменам.
Впрочем, как нередко бывает в подобные эпохи при всей их внешней косности, шести миллионам англичан, даже простонародью, жилось не так уж плохо. Пусть маленькие попрошайки, которые повстречались путникам, и ходили в латаных-перелатанных обносках, зато с голоду они явно не умирали. Заработная плата рабочих ещё никогда не достигала такого высокого уровня, как в те годы, вновь поднять её до этого уровня удалось лишь два века спустя. Графство Девоншир, где происходили описываемые события, благоденствовало, признаки упадка ещё только начинали обозначаться. Целых пять столетий процветание, если не существование городов, деревень, портов и морской торговли Девоншира зависело от одного товара — шерсти. Однако за каких-нибудь семьдесят лет положение изменилось: промысел этот стал сокращаться, а потом и вовсе заглох. Англичане начали отдавать предпочтение более лёгким тканям, производством которых прославились более предприимчивые северные графства. И всё же в ту пору пол- Европы и даже Американские колонии и Российская Империя рядились в платья из «девонширской дюжины» — так называли произведённую в графстве саржу или перпетуану, поскольку продавалась она обычно рулонами по двенадцать ярдов в каждом.
В городе К. этот промысел проник едва ли ни в каждый домишко с соломенной кровлей. Достаточно было заглянуть в любую открытую дверь, в любое распахнутое окно: пряли женщины, пряли мужчины, пряли дети. Прядильщики так набили руку, что за работой глаза и языки могли досужничать сколько влезет. Кто не прял, тот либо чистил либо чесал шерсть. Кое-где в сумрачных комнатах можно было увидеть или услышать ткацкий станок, однако главным занятием оставалось всё-таки ручное прядение. Прядильная машина «дженни» появится ещё через несколько десятков лет, так что самым мешкотным отрезком ткаческой работы, от начала до конца выполнявшейся вручную, неизменно было изготовление пряжи. Затем пряжа в неимоверных количествах отправлялась в Тивертон, Эксетер и другие крупнейшие центры ткацкого производства и торговли мануфактурой, чьи зажиточные портные не сидели без дела… Ни ручные прялки, ни бесконечное постукивание педали и кружение колеса, ни самый запах шерсти не произвели на путников ни малейшего впечатления. Ведь тогда не было, пожалуй, ничего привычнее и обыденнее этой домашней, семейной промышленности.
На равнодушие — или слепоту — приезжих город отвечал пристальным вниманием. По дороге перед кавалькадой тащилась телега, запряжённая волами, такая громоздкая, что не объехать, и всадникам поневоле приходилось сбавлять ход; привлечённые стуком копыт, прядильщики, оторвавшись от работы, выходили на порог, приникали к окнам, прохожие останавливались. Горожане оглядывали путников с тою же странной отчуждённостью, как пастушата в долине: так смотрят на не внушающих доверия иностранцев.