Итак, непомерен, неудобопонимаем, откровенно 'коварен'… Мужиковат и аристократичен, неуловим в своей странной многоликости…
Все писавшие о Клюеве — от первого его биографа Б. А. Филиппова до автора монографии 'Жизнь Николая Клюева' К. М. Азадовского — обратили внимание на небывалую широту спектра оценок Клюева современниками, несовместимость характеристик, даваемых порой одними и теми же людьми. Таинственность и чуждость (при всей притягательности!) — вот что ощущали наиболее чуткие представители элиты Серебряного века. 'Для
С началом 'пролетарской эры' и Клюев, и представляемая им культурная традиция становились всё более чуждыми — не только 'в классовом отношении', но и по своей сложности. 'Такие люди, вобравшие в себя большую и чуждую нам культуру, которая всё же ценна для нас, сложны и таинственны', — писал в 1932 году Ефим Вихрев (8, с. 233), также воспринимавший Клюева как представителя другого мира.
Как видим, и до, и после революции Клюев оставался в своей стране неразгаданным 'чужаком'. Тем более ценны и значимы случаи 'узнавания', когда подлинность Клюева и его соприродность отечественной культуре удостоверялись безоговорочно. 'Клюев — пришелец с величавого Олонца, где русский быт и русская мужицкая речь покоится в эллинской важности и простоте. Клюев народен потому, что в нем сживается ямбический дух Боратынского с вещим напевом неграмотного олонецкого сказителя', — писал О. Э. Мандельштам ('День поэзии 1981', М., 1981, с. 197). 'Его манера была обычной манерой, стилем сказителей. Так сказывали Рябинин, Кривополенова и другие, попадавшие к нам с севера', — вспоминал художник М. В. Нестеров.
Знаменательно, что украинец Б. А. Лазаревский сразу воспринял Клюева как 'великорусского Шевченко' — народного гения, великого национального поэта. Лазаревский был воспитан на 'культе Кобзаря'; автор многочисленных повестей и рассказов, он написал также две статьи о Шевченко. Поэтому сравнение Клюева с одним из величайших гениев славянства звучит в его устах и лестно, и веско.
Впоследствии, уже в 1930-е годы, Клюев скажет о своей участи: '…это похуже судьбы Шевченка…'. И символом своей опальной поэзии назовет именно кобзу: 'Никто не слышит ветродуйной, дуплистой и слепой кобзы…'. Впрочем, его поэтическое родство с великим Кобзарем Украины не вызывает сомнений. Клюев, писавший о своей 'славянской звезде', о 'ключе от песни всеславянской и родной', открывал, как и Шевченко, 'земляную книгу' — первобытные истоки славянского мифа. В 1920—1930-е годы поэт часто использовал украинские фольклорно-песенные образы и этнологические мотивы, стремясь воссоздать единое 'соборное' всеславянское слово Руси, которая 'отлетает': 'Чумаки в бандурном, родном, / Мы ключи и Стенькины плёса / Замесим певучим пшеном'.
Характерно, что Б. А. Лазаревский, в отличие от прочих мемуаристов, не упоминает об одежде Клюева — настолько естественной и уместной находит её (ведь и Шевченко, уже академик-гравер, создаёт свой знаменитый автопортрет в национальной одежде и с запорожской серьгой в ухе).
Но именно одежда Клюева чаще всего раздражала современников, вызывая недоумение и насмешки. 'Они смеются над моей поддёвкой'… Да, действительно смеялись; более того — прозвали 'ряженым мужичком' и пытались поэзию Клюева также отождествить с 'ряженьем', с нарочитой стилизацией. При этом поучали, упрекали в неумелости (!), в незнании 'подлинной народности'. Приведем фрагменты откликов прессы на публичные выступления Клюева и Есенина с чтением стихотворений в феврале-апреле 1916 года:
'…их искание выразилось, главным образом, в искании… бархата на кафтан, плису на шаровары, сапогов бутылками, фабричных, модных, форсистых, помады головной и чуть ли не губной…
Вообще, всего того, без чего, по понятию и этих 'народных' поэтов, немыслим наш 'избяной' мужик.
Поиски в области версификации тоже сводятся к расфранчиванию и припомаживанию самими ими изобретенных квазинародных слов, вроде: 'избяной', 'подмикитошный', 'вопю' и тому подобной 'заумности'' [7, т. 1, с. 323].
'А поэты-'новонародники' гг. Клюев и Есенин производят попросту комическое впечатление в своих театральных поддёвках и шароварах, цветных сапогах, со своими версификаторскими вывертами, уснащёнными какими-то якобы народными, непонятными словечками. Вся эта нарочитая разряженность не имеет ничего общего с подлинной народностью, всегда подкупающей простотой чувства и ясностью образов' [7, т. 1, с. 324].
'Трудно поверить, что это русские, до такой степени стараются они сохранить 'стиль рюсс', показать 'национальное лицо'. Таких мужичков у нас не бывало…' [7, т. 1, с. 334].
'Первые протесты вызвали прекрасные стихи Клюева, к сожалению, читаемые им всё более нарочито, претенциозно, 'костюмно', да к тому же трудные и утомительные в чисто филологическом смысле (в особенности постоянно повторяемый поэтом Беседный наигрыш 'с малым погрецом ногтевым и суставным')' [7, т. 1, с. 351].
И в откровенно издевательских откликах, и в последнем сочувственном есть нечто общее — неприятие 'нарочитости', 'костюмности'. Отметим один важный акцент: свои 'прекрасные стихи' Клюев читал
Размышляя о 'поведенческих масках' Клюева, В. Г. Базанов справедливо заметил, что пресловутая 'костюмность' связана не только со 'стремлением своим внешним обликом походить на олонецких крестьян'. Поэт 'хотел напомнить о глубоких связях своей духовной родословной с Древней Русью, о давних национальных традициях' [2, с. 13].
Думается, что в немалой мере поведение Клюева было обусловлено стремлением противопоставить 'корявости' аристократичность, культурному косноязычию — особую 'речистость' самого своего облика, 'краснобайство' каждого жеста.
На Руси, как известно, 'немцами' прозывали всех иностранцев. 'Немым', безликим было для Клюева и 'немецкое' платье: 'Парасковья дочь отецкая, / На ней скрута не немецкая!' — писал он в 'Песни о великой матери'. Живая речистость и бытийственность вещи — очень приметная черта поэтического мира Клюева, и одежде (её происхождению, символике частей и целого, тайному 'языку') здесь уделено особое внимание.
В связи с проблемой 'ряжености' В. Г. Базанов ссылается на авторитетное мнение A. M. Панченко: '…накануне и во время взрыва культура распадается на отдельные течения, каждое из которых стремится победить… Каждое такое течение подчеркивает свою 'знаковость'. Знаковой становится и одежда (…) Ни Клюев, ни Есенин в сущности не рядились: им, мужицким поэтам, остро ощущавшим повышенную 'знаковость' предреволюционной культуры, пристало и одеждой подчеркнуть свою мужицкую натуру' [2, с. 17].
Добавим, что присутствовал здесь и магический смысл — оберегающая, освящающая сила 'своего' (не зря Клюев так подробно описал в 'Песни о великой матери' хлопоты с 'аглицким сукном', своеобразный чин творения вещи, —
'…привиделся мне сон.
Будто горница с пустыми стенами, какая в приезжих номерах бывает, белесоватая. В белесоватости — зеркало, трюмо трактирное; стоит перед ним С(ергей) Есенин, наряжается то в пиджак с круглыми полами, то с фалдами, то — клетчатый, то — синий с лоском. Нафиксатуарен он бобриком, воротничок до ушей, напереди с отгибом; шея желтая, цыплячья, а в кадыке голос скачет, бранится на меня, что я одёжи не одобряю.
Говорю Есенину: