* * *

'Свидетельства современников редко бывают бескорыстными', — замечает Б. А. Филиппов [11, с. 61]. Это касается многих карикатурных описаний Клюева. Со второй половины 1920-х годов вошло в привычку открыто глумиться над 'идеологом кулачества', которого 'можно было только ругать или окарикатуривать…' [11, с. 124]. К имени поэта прирастает постоянный эпитет: 'елейный Клюев', чем подчеркивается якобы фальшивое благообразие его облика и речи. И даже сам Б. А. Филиппов упоминает о 'елейном псевдомужицком стиле' писем Клюева 'с простонародными словесными завитушками и концовками' [11, с. 57].

Однако современные исследователи, историки старообрядчества, отмечают, что в письмах Клюева 'совершенно явственно чувствуется народная основа его личности'; эти письма свидетельствуют, 'сколь неистребимо сохранялась этикетность мышления и поведения русского крестьянина' (Е. М. Юхименко [8, с. 10, 11]).

Закономерно, что в крестьянской среде Клюев не казался 'елейным', а его речь — 'псевдомужицкой' (особенно в таком словесном оазисе, каким было Поморье!).

У себя на родине, среди своих, да еще в шумной ярмарочной толпе, притворяться было бы неуместно и бессмысленно. Но можно было живо ощутить себя 'балаганным дедом', чтобы передать толпе умиление, вызванное искусством 'рукомесленного' земляка, — передать в узорной, складной, цветистой речи. Вот как рассказывает об этом эпизоде В. А. Соколов:

'Впереди нас встал худощавый мужчина среднего роста в серой колоколом шляпе. Умильно поглядывая на токаря-умельца, стал говорить распевно:

— Боженька-надоумник надоумил мужичка такую красоту, лепоту уладить: избу-матушку с хозяином добрым, с хозяюшкой расторопной, с малой младеней выказать. Это всё не пошто, не зряшно. Вяжись, неводок, длиннее, прядись, ленок, живее, гляди, мужичок, веселее!'.

'…За ретивое кажинного человека красным умильным словом задеть' — так объяснял Клюев землякам смысл искусства словесного в 1919 году, выступая в Вытегорском красноармейском клубе перед спектаклем 'Мы победим'. Пьеса была 'из современной революционной жизни' — Клюев же рассказывал о 'сладости сердечной', о 'потайных словах' народного искусства. О том, как прежде 'люди с душевным ухом' 'баяли баско, складно да учестливо', отчего и назывались 'баянами', — 'ныне же тех людей величают поэтами'. Рассказывал о том, как триста лет назад простой мужик ('а нутром баян-художник') придумал, как 'из вытегорских брёвен мысль свою выстроить', срубить церковь 'на нашем Вытегорском погосте'… Наконец, о том, что ныне 'умерла тиха-смирна беседушка, стих духмяный, малиновый', что 'народ душу свою обронил, зверем стал и окромя матюга все слова из себя повытряхнул'.

И в устной беседе, и в письмах, и в своей публицистической деятельности Клюев неизменно был верен этой сформулированной им задаче: 'за ретивое кажинного человека красным умильным словом задеть'. При этом крестьянская 'этикетность' мышления, просторечные формы, сказовость повествования свободно сочетались с элементами проповеди, духовного завещания, толкования, жития — с сохраненным в старообрядческой культуре наследием древнерусской книжности. И это, безусловно, не 'стилизация' — это узнаваемый, яркий авторский стиль, сохраняющий метки многослойной словесной культуры русского крестьянства, в том числе всей старообрядческой и сектантской письменности (а не только творений Аввакума и выговской литературной школы).

Любопытный образец 'елейного стиля', сочетающего архаизмы и современный язык 'в пародии самоунижения', представляет собою письмо 'бедного писателя- крестьянина', скопца с 9-летнего возраста Никифора Латышева. Он написал его Сталину из дома престарелых в конце 1930-х годов. Анализируя этот документ, современный американский историк расценивает послание Латышева, несмотря на раболепный его тон, как осуществленную духовную миссию. 'Написанное в классической манере скопцов, последнее письмо Латышева соединяет заботу моралиста о достойном поведении в этом мире с жаждой святого к милосердию' [12, с. 272] и свидетельствует о том, что автора интересовала 'не политика, а культура письма'. 'Слово Божье было связано с производством и реализацией метафор. Язык священных духовных стихов и священных историй, 'глаголы' коллективной молитвы, свод святых преданий (…) связывали верующих воедино. Любили они и формы выражения, которые должны выйти за пределы обыденного' [12, с. 276, 277].

Думается, что подобные примеры также помогут нам осмыслить нестерпимую для немалого числа современников и якобы фальшивую 'елейность' Клюева.

* * *

Впрочем, бывал он и суровым, и пугающе-молчаливым: испытуя собеседника, мог заставить его часами говорить в одиночку (даже Блока!), умел говорить, как скоморох, и поучать, как профессор. Умел слушать, понимать и помогать. Мог быть даже простым и немногословным, когда дело касалось помощи друзьям — например бедствовавшему О. Э. Мандельштаму. Так, Э. Герштейн передает рассказ Н. Я. Мандельштам о том, как однажды в конце 1920-х годов явился к ним Клюев (сам нищий), '…как-то странно держа в оттопыренной руке бутербродик, насаженный на палочку: 'Всё, что у меня есть'' (Г е р ш т е й н Э. Мемуары. СПб., 1998, с. 21).

Но этот нищий странник, ночевавший у знакомых и ходивший 'по обедам', становился неузнаваемым, когда читал свои стихи. Э. Герштейн вспоминает, как Мандельштам с юным Львом Гумилевым 'вернулись домой оживленные и возбужденные: только что заходили к Клюеву. Осип Эмильевич цитировал его стихи и показывал, как гордо Клюев читал их. Широкие рукава рубахи надувались, как воздушные шары, казалось, Клюев плывет под парусами' (там же, с. 49).

Плавание 'под парусами' Слова совершалось непрерывно, и в этом плавании (а не в мутных водах моря житейского) Клюев был неизменен. 'Себя настоящего' он отождествлял лишь с этим плаваньем:

Это тридцать лет словостроенья, Плешь как отмель, борода — прибой, Будет и последний китобой — Встреча с розою — владычицей морской Под тараны кораблекрушенья. Вот тогда и расцветут страницы Горным льном, наливами пшеницы, Пихтовой просекой и сторожкой…

Как вспоминает Н. Ф. Христофорова-Садомова, 'сокровенное творческое состояние' было для Клюева, 'как он говорил, не второй его натурой, а первой, и в нем он находился почти непрерывно, даже во время сна'.

О. Д. Форш, наблюдательная и точная в описаниях, заметила о Клюеве: 'В восторге же стиха пребывал непрестанно. (…) Когда стих вызревал, он читал его где и кому придется. Читал на кухне кухарке и плакал. Кухарка вскипала сладким томлением и, чистя картошку, плакала тоже'. Впечатляюще изображено писательницей и действие 'Микулы' на интеллигентных слушателей: 'Он вызывал и восхищение, и почти физическую тошноту', — ощущение бессилия перед 'дурманным вихрем'.

А Г. И. Майфет [1, с. 226] вспоминает о даруемом чтением Клюева 'катарсисе', об утрате ощущения времени…

А. Д. Артоболевская рассказывает о том, как преображало слушателей подобное состояние: 'Помню, после чтения поэта Клюева все сидели за несложным чаем притихшие. Кто-то рядом сидевший прошептал: 'Посмотрите на лицо Марии Вениаминовны. Портрет Рембрандта' (сб. 'Мария Вениаминовна Юдина'. М., 1978, с. 135).

Г. О. Куклин записал 7 декабря 1927 года в своем дневнике: 'Сегодня слушал Клюева — чародея песни — густой и озёрной. И как он замечательно рассказывает сказки. Вот бы захватить (так!) фонографии'

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату