французски он бормотал с таким странным акцентом — все это умиляло ее, вот потому-то они оба сразу отдалились от всех остальных, как отделяют столик для детей на праздничном семейном обеде.
Почему надо было умиляться Блини и презирать Владимира? Потому что Блини не пил? Но ей как раз и следовало заинтересоваться Владимиром именно потому, что он пил. Кстати, Блини-то ведь не пил просто потому, что его от спиртного тошнило. И кроме того, у него не было потребности выпить! Его совсем не трогало, что приходится скрести корпус яхты или стряпать. Не только не трогало — ему это нравилось! Так же как нравилось рассказывать о своей кавказской родне, прикидываясь, подобно комедианту, будто он по ним тоскует.
Вот, слово найдено: Блини ломал комедию! Он врал! Врал так же естественно, как дышал. Придумывал всякие россказни ради других и ради самого себя. Не был он никаким князем! Не случись революции, он все равно не стал бы морским офицером, он ведь даже гимназию не окончил.
И дворянином он не был! Владимир этого никому не говорил, но ведь это правда! Он был из «кулаков», сыном богатых крестьян, и нигде не привалило бы ему такое счастье, как здесь, на борту яхты Жанны Папелье.
Конечно, он умел быть нежным! Разговаривая с женщинами, Блини закатывал глаза, огромные, как у газели. Но при этом отлично умел, проявляя самые нежные чувства, тут же подмигнуть Владимиру.
«Вот этот и вон тот…». Он нарочно так говорил, потому что это всех забавляло и умиляло! И заплакать ему было так же легко, как рассмеяться, стоило захотеть, — например, когда он слушал пластинку с песнями родной страны.
А Владимир пил. И пил он потому, что был по-настоящему взволнован, по-настоящему несчастен. Неужели Элен не могла этого понять. И любовником Жанны он стал не из корысти, не из боязни нищеты, а потому, что оба они, напившись, могли вместе ворошить все темное, что осело на сердце.
Но Элен стоило только захотеть… Стоило только взглянуть на него так ласково, как она смотрела на Блини!
И любил он ее больше и лучше, чем этот кавказец. Уж он-то не уехал бы отсюда, даже если бы его обвинили, будто он взломал целый десяток сейфов! И сейчас ему было довольно того, что он лежит на палубе в нескольких метрах от нее и видит только краешек ее платья.
Он ждал, когда пробьет одиннадцать и она встанет. Элен отказалась столоваться у Полита. Каждое утро девушка отправлялась в Гольф-Жуан, как это делал прежде Блини, с той же самой продуктовой сеткой. Переудила из мясной лавки в овощную, покупала то, что нетрудно сготовить, и потом перекусывала в одиночестве в маленьком салоне яхты.
Владимир следил, как она уходит и приходит, смотрел, как расплывается в ярком солнечном свете ее силуэт, когда она идет по молу, а потом становится все более четким по мере ее приближения. На узкие сходни она всегда ступала нерешительно — с непривычки к морю.
По запаху Владимир угадывал, какое блюдо она стряпает. Из упрямства он спрашивал ее каждый раз, не нужна ли его помощь, девушка же каждый раз сухо отказывалась.
Как могла Элен до такой степени презирать его? Все до единого замечали, что он сейчас страдает больше, чем когда-либо, ей одной до него нет никакого дела! Он садился за столик у Полита, ел там, не говоря ни слова, и Лили на все была готова, лишь бы его утешить. Вице-мэр, Тони, все остальные, все относились к нему с уважением, хоть они-то ничего на свете не уважали, — но они чутьем угадывали, что он хранит какую-то непонятную им тайну. Никто из них не позволил бы себе посмеяться над ним, когда он напьется и не сможет, например, сразу нащупать дверную ручку.
Только она, она одна! Такое спокойствие, такая матовая кожа, такой отстраненный взгляд! А ведь она часами могла слушать Блини, забавляться тем, что он ломает комедию так свободно, как дышит!
«Вот этот и вон тот…».
Слезы жгли Владимиру глаза. Но он не Блини, он не заплачет! Он лучше закурит сигарету и, лежа на спине, подняв лицо к небу, будет следить за белым облачком, тающим в бесконечной дали…
А в Константинополе…
Его воспоминания начинались с запаха жареной телятины. Они с Блини были такими нищими! Сняли комнату на двоих, возвращались туда после работы, а Блини умудрялся приносить с собой лакомства, украденные на кухне.
Ведь Блини-то подворовывал, пусть даже понемногу. Он мог стащить ветчины и даже икры! Он хохотал, выкладывая добычу на их некрашеный стол, и они обедали вдвоем у открытого настежь окна, перед обширной панорамой Босфора.
Они жили там чуть ли не как женатая пара. Копили на покупку граммофона… В свободные часы нанимали лодку и отправлялись вдвоем на прогулку…
Владимир уронил сигарету на палубу, не притушив, что возмутило бы Блини, он не терпел и пятнышка на своем «хорошеньком кораблике»… Вечно эти детские присказки, которые всех умиляли! Разве Владимир когда-нибудь говорил о своем «хорошеньком кораблике»? Он даже и уборкой не стал бы заниматься, будь он тут один! Как знать, может быть, у «Электры» и мотор-то вовсе вышел из строя за тот год, что она стояла в порту?
Ну и что? А если он вспомнил сейчас Константинополь — это только потому, что иногда, вот как в это пасхальное утро, все здесь кажется таким похожим. Достаточно было бы…
Например, через минутку-другую они с Элен пошли бы вместе по дороге к лавкам Гольф-Жуана; наступая на капустные листья и стрелки лука-порея, вдыхая запахи рынка, то щупая курицу, то останавливаясь в нерешительности перед аппетитным пучком спаржи… Обмениваясь смеющимися взглядами в ответ на веселье кумушек. Владимир понесет сетку, а Элен подхватит его под руку таким машинальным движением, в котором лучше всяких слов выражается полное доверие.
Вернувшись на яхту, они вместе приготовят еду. Накроют стол маленькой скатеркой. Теперь он, в свою очередь, будет рассказывать ей всякую всячину, а уж ему-то есть о чем рассказать: о Черном море, о Берлине, о Париже — ведь он целых четыре года мало-помалу добирался до Франции.
«Отца моего расстреляли, — скажет он. — А моя мать все еще там, но писать ей опасно, это может ей повредить. Она, должно быть, совсем состарилась…». Он даже не мог себе представить, как она выглядит. Тоже, наверное, живет одна-одинешенька, одинокая, бедная, старая, стоит в очередях.
Элен расскажет о своем отце, тот, вероятно, недавно умер — Владимир заметил, что она в трауре. И он тоже, по всей вероятности, жил в бедности, раз она вернулась к матери после его смерти…
Разве нельзя, подобно Блини, казаться семнадцатилетним и заново начать жизнь с того места, где она когда-то прервалась?
Он поклянется больше не пить и сдержит слово. Ну, может быть, вначале нарушит обещание разок-другой — в силу привычки, но быстро возьмет себя в руки. Явится к Политу и потребует лимонада.
А зачем, собственно, ему ходить к Политу? Теперь мол заполнился нарядной толпой, высыпавшей из церкви по окончании мессы. Колокола трезвонили все пуще. Должно быть, полдень.
Он приподнял голову, но краешек платья исчез. Он встал. Элен уже не было в шезлонге, только раскрытая книжка еще валялась там.
И тогда снова встала перед его глазами все та же картина, которая являлась ему по десять раз на день, без всякой на то причины, потому что он вовсе не был уверен, что Блини уехал поездом; он снова видел своего приятеля, его матросский вещевой мешок, белые брюки, полосатую тельняшку, морскую фуражечку, на вокзальной скамейке, перед пустыми рельсами, а поезда все нет и нет…
Завсегдатаи Полита утонули в шумной толпе, рассевшейся за всеми столиками. Две местные девушки помогали Лили подавать буйябес и лангусты. Вице-мэру, Тони, Итальянцу и немому удалось приткнуться в уголке кухни, чтобы сыграть обычную партию в белот.
Все орали. Все веселились. И тем не менее люди, которые ели сейчас за столиками, казались просто карикатурами на мужчин и женщин. Все они сочли обязательным для себя одеться как на карнавал, чтобы провести на море один день. Они притащили с собой невообразимые устройства для рыбной ловли и проводили час за часом в попытках хоть что-то поймать, в то время как их жены сидели в тени под соснами, присматривая за ребятишками.