– борозда.
– И как давно ты меня нашел?
– После Судного Дня.
– Давно… Почему же не проявился раньше?
– Слышишь, не начинай. Ты знал.
Да, я знал. Вы только представьте себе, полковник. Я знал и на знание это – клал. Маленький вязаный половик, о который, входя, вытирают ноги в провинциальных советских семьях, настолько пестрый, что кажется ровным цвет, если его потянуть за узел на обрезках ленты, чулка, жгута – разовьется столько чужого горя, льна и шерсти больной длины, что можете вкруг обвязать хозяев до шестого колена.
Ну что ж, коли нам все равно гореть, потянем за эту.
Уже было ясно, что я полечу в Камбоджу, и мы с Паломой пошли в
“Гаврош” – до сих пор работает на Парклейне. Возвращались в первом часу, пешком, разговора, простите, сейчас не вспомню. Потом целовались спиной ко входу, покуда я шарил в кармане ключ, а когда уже наконец открыл, Палома рванула без лифта выше – я замешкался с почтой.
Почта всегда ожидает тебя не там, где положено жухнуть лежать листам, если именно в этот треклятый раз будет не суждено вернуться, какой по тебе отомрет послед: в лучшем случае – счет за свет, и отдельным приветом с того на этот – за газ. Аккуратной стопкой всегда лежат не нашедшие адресата: “Жаль, что перед ремонтом дома не удалось опросить и Вас”. “В связи с Вашей повторной неявкой
(прочерк) в суд по иску (набор цифирь)…” – иногда мне становится очень жалко, что холодный в синюю искру жар эпистолярного жанра зажгли не здесь, не по эту сторону English Channel, а то бы послали вселенной счет, с набежавшими пенни.
Примерно такую цепочку дум из дешевых полуколец латуни успеваешь бессмысленно намотать, пока доползешь до своей площадки – Палома скинула плащ внутри и оставила маленький свет в прихожей.
– Джордж!
Я, с немецким акцентом:
– Ja!
– Сколько раз прошу: закрывай окно! Ветер любит твои бумаги.
В нашей комнате по ковру (помните детский стишок про ложь?) разбросано то, что лежало стопками – правой (стоп, просмотреть еще) и левой (сразу же на растопку). Газетная вырезка, потроха разбухающих этажерок, недоделанные хвосты халтур – весь этот фарш был размазан неровным слоем, и я, не снимая ботинок, лег, под себя подгребая бумаг гербарий, стараясь не отвлекаться.
Палома на корточках села рядом, неустойчивой птицей, одной рукой упираясь в пол, другой – выдергивала открытки, фотки, крупнозернистый корм. Вижу, вот промелькнула та, позже запертая в оправу, где дом на сваях своих колышется в смородиновом дыму. А вот и первая из цветных: мы спаломничали к Сан-Марко, где моя голубица стоит крестом с близорукими сизарями.
– Джордж! Я не видела этот shot. Смешная рожа – возьму на память?
Но она не тянется за картинкой, а впивается в шею, сперва – губой, а потом прихватывает зубами, так что я успеваю сперва увидеть черно-белую метку в своей руке, а только потом наступает “больно”.
На куске картона (четыре к трем) я стою в какой-то нелепой форме, на размытом фоне грузовиков поднимая руки в шутливой сдаче, – и дело не в том, что не помню съемку, если не я в окуляр смотрел, а в том, что в кадре видны ладони: здоровые руки, холодный взгляд.
По резцам Паломы сочится кровь: “Ты о чем задумался, садо-мазо?”.
– Ни о чем. Конечно, возьми себе.
И отдал ей фото родного брата, от глаголов “брать”, “обретать”,
“обрить”.
– Почему ты ей не сказал? Берег?
Нет. Скорей не хотел об этом. Сейчас еще раз сменю регистр, снова поговорим.
Я – внук насилия, сын обмана, брат убийцы, отец вранья, – Джордж де
Солей, эсквайр, потомок дважды не там не тех, в жизни сам ничего не делал. Меня рожали, растили, учили, жгли, увозили, убивали, сажали и вынимали, спасали, брили виски и лоб, не задействовав самоё, потому что в каком-то смысле это все происходило не со мной, я – зеркало, нужда небес в котором была не глубже мамы-амальгамы и шепота, к несчастью, не слышней.
Мысль о том, что Палому убили за фотографию брата, была даже утешительна, в какой-то мере. Не знаю, чем, но мне бы казалось хуже, если бы ее убили с моей фотографией, приняв меня за него. Меня, как видимо, утешала некая доля ее вины, соучастия в путанице – ведь это она не узнала меня на подброшенном в Лондон портрете брата, и я был мертвым все восемь лет, пока ее за это не застрелили.
А так – на западе Бейрута была расстреляна любовница восточноевропейского военного инструктора, грабителя, террориста
Юсупа Шукри, гражданка Колумбии Палома Гомес. При ней были найдены наркотики и фотография преступника. Оккупационное командование отказывается от комментариев, сволочь. Лева, ты – сволочь, Лева! Ты влез не в свое дело, и нас выперли из страны, ты влез не в тот ящик
– и я остался один, ты влез ко мне в окно со своей фотографией – и девочку застрелили, ну куда ты лезешь, м…к, все время?! А? Что мы делаем здесь, скажи? В какую тюрьму я здесь должен сесть? Во что ты опять меня, сука, тянешь?!
– Ты истерику прекрати.
И он включил полуденный телевизор. По экрану не узнанной мной Москвы ползло рогатое стадо танков, разрезая толпу.
Глава 2
– Я всегда говорил, что советское – наносное. А под корою – все тот же ствол этноса, тронутого гнильцой, это ж вот они, настоящие: перехожие чернецы, бомжи в лохмотьях, ошмёт крестьянства в шамкающей кирзе, – все повыползли из прорех, да не местности этой дикой, не реформ этих ваших высранных, а только из-под слоеного пирога времени, гнилых листов бесконечной осени, почты-рукописи полевой. А вся прочая нэпова бизнес-шваль, номенклатура времен распада – это, попросту, короеды, караимы, сиречь жиды, от которых в империи тоже польза, да вот империи больше нет.
Мы сидели на балюстраде дома-сталинки над Нескучным, а внизу последними очередями отстаивалась Москва, совсем осенняя и больная, будто раненный в рыжие кроны парк запекался сукровицей на закате.
Хозяйка квартиры варила кофе, и даже через стекло окна, плохо вымытое, кривое, отражающее грозу, еще не докатившуюся до центра, все было ясно с ее судьбой: дочь кого-то из бывших статских, теперь вдова одного из штатских, сохранившая строгую красоту без пластического хирурга, Елена Марковна Карачинская, укрывала небедную старость в шаль наследственной глухоты. “Можете говорить. У меня от
Леночки нет секретов. Теперь уже нет”.