решение!
Но нет, ничего не изменили, а может быть, все уже было поздно — есть муж, есть ребенок, «игра ваша сделана», как говорят в таких ситуациях каменносердые господа.
Я долго не мог ей простить отъезда. Когда получил через четверть века письмо от нее, ответил ей холодно и неумно, поныне мне стыдно. Спросил: почему она не писала? Мог бы сообразить — почему. Но слишком сильна была обида за то, что она меня не послушалась и сделала так, как считала нужным. Недаром она была моя дочь!
Мне было худо в то лето в Риме, я понимал: мы больше не свидимся. Я остаюсь на земле один.
Ибо всего за какой-то год до этой разлуки стряслась другая — я потерял моего отца.
Не было в моей жизни месяца страшней июня тридцать шестого. Вся моя неотступная боль, сдавленная железным обручем, сопровождавшая каждый мой шаг, ни разу не выплаканные слезы, вся потаенная тоска, созревшая за десятилетия, все, что в душе моей было смутного, незаживающего, сквозного, все точно хлынуло вдруг наружу.
Где ты, отец? Погоди, не бросай меня. Не оставляй меня одного. И слышал ответный негромкий голос, знакомый призыв: где ты, сынок?
«Где ты?» Я здесь, где же мне быть? Передо мною твои глаза дивной апостольской голубизны. Вижу и легкий румянец щек, они необратимо стареют, упругость словно натянутой кожи куда-то ушла, они оседают.
Как дать тебе знать, что с прежней дрожью я горестно думаю о тебе, что нежность меня переполняет и перехватывает дыхание.
Как спится тебе в твоей пустыне, в твоем государственном саркофаге, и снятся ли тебе наши сны? Видится ли тебе Земля, приговоренная планета? Я тоже скоро ее оставлю вслед за тобою, мой дорогой.
Доволен ты тем, как прожил жизнь? Как все старики, и уж тем более как все легендарные старики, ты, верно, не раз подводил итоги. О, безусловно, — сложилась на диво! Но только простодушные люди, безмерно простодушные люди способны испытывать упоенье. Где почерпнуть способность радованья, когда постигаешь, что остается несколько дней или недель? Хваленая наивность творцов вдруг испаряется, вдруг обнаруживаешь, что мудр, как престарелый змий. Что толку в дарах и щедротах жизни, если она так страшно кончается?
Именно так и произошло. Старость на родине обернулась, в сущности, утратой свободы. Шутки с отечеством нашим плохи. Тяжко пожатье его десницы. А от объятий испустишь дух.
На горе свое, на свою беду, не только за письменным столом — и в жизни ты был человеком сюжета. И ощущал необходимость поставить точку в его конце. Сюжет оказался лукавой ловушкой, конец сюжета — дрянным концом.
Я долгое время не мог смириться с отъездом Алексея в Россию, потом осознал его неизбежность.
Смех да и только! Но мне, его сыну, пасынку, то и дело казалось, что чувство мое сродни отцовскому. Оно позволило мне и понять и извинить его многие слабости, уже непонятные в этом возрасте — его неизжитое тщеславие, готовность к женственной экзальтации и стойкое уважение к силе — лишь этим я мог себе объяснить его увлечение Ульяновым и молчаливый сговор со Сталиным.
Не раз и не два меня посещало неодолимое искушение крикнуть, что он не может, не должен, что он не смеет служить убийцам. Но стоило хоть на миг представить, что довелось ему испытать в роли почетного трубадура, ему, отлично знавшему цену любым политическим вероучениям, всем этим скользким «системам фраз», — и хочется зарычать от муки. Не заслужил он такой судьбы!
… Я перечитывал все, что вышло в те годы из-под твоего пера. Во мне эти страшные призывы покончить с «несдавшимся врагом» уже не вызывают ни гнева, ни злости, ни даже чувства стыда. Ведь сам ты был сдавшимся врагом рябого бандита и изувера. Тебя, кто был мне отцом, не стало. А тот, кто согласился звучать еще одним лающим подголоском этого остервенелого хора, не был тобою — лишь темным подобием того, кого я знал и любил.
Старость твоя была кошмаром, поистине сатанинской смесью из пустоты, ожидания смерти и пытки официальным признанием, почти издевательским превращением живого человека в реликвию. Наш город был окрещен твоим именем, им назван был и театр Чехова, его носили — по высшей воле — главные улицы и проспекты.
Но все эти улицы и города были заполнены нищим людом, приученным к казарменной жизни. Он тоже привык с молитвенным видом упоминать надоевшее имя, сакрализованное тираном. Твой сын, мой несчастный названный брат, ушел при загадочных обстоятельствах. Твоя любимая изменила, стала подругой английского классика, которого ты не выносил, — жизнь давно уже стала адом.
Ты умер в июне тридцать шестого, а уже в августе состоялся первый из московских процессов.
И это не было совпадением. Я был убежден, что ты мешал глухому кремлевскому правосудию. Мешал уже тем, что и теперь, казалось бы, совсем прирученный, способен произнести свое слово.
Я знаю, что ты бы его произнес. Что ты бы нашел такую возможность. Однажды наступает предел страху, терпению, благоразумию, заботе о собственной безопасности. Но дело даже не в этой уверенности. В конце концов, какое значение имеет все твое слабодушие, если никто на этом свете не был так близок, так кровно родствен? Мать и отец? Братья и сестры? Даже смешно вас сопоставлять.
Кто не греховен? И чем я лучше? Если я встану пред Божьим Судом, что я смогу ему ответить? Да, Господи, раз уж ты есть — винюсь! Я не злодей, не палач, не насильник, но человек — и этим все сказано. Сколько же зла из меня изошло! Были не только грешные мысли, были и грешные дела. Я, не желая того, совершил их лишь потому, что жил на земле.
16 ноября
Шли осторожно. Друг за другом. Песчаная дорога глушила наши чуть слышные шаги. Взбесившееся смуглое солнце — такое, наверно, в одном Марракеше! — безумствовало над головами. Они гудели, трещали, раскалывались — легкие широкополые шляпы из светло-зеленого полотна уже не спасали от этого жара.
Чуть поодаль робко жались друг к другу несколько финиковых деревьев, за ними опасливо притулилось чье-то покинутое жилье. «Отличное место для засады» — только и успел я подумать. В то же мгновенье нас обстреляли.
Средь тех, кто хоронил Алексея, была и Мария Игнатьевна Будберг. Когда стало ясно, что нет надежды (ее, безусловно, и быть не могло), власть пригласила Титку к одру. Сталин любил такие жесты. Впрочем, на сей раз все было проще. Думаю, речь шла об архивах.
Наверняка она все отрицала. Конечно, и ее собеседники печально разводили руками: на нет и суда нет, это понятно. Однако ж, если архивы возникнут, такая неискренность не найдет ни понимания, ни оправдания.
Я не пытался узнать от Титки про эти последние часы. Я знал, что она ничего не скажет. Коль скоро она ухитрилась так долго скрывать от отца, что уже давно стала гражданской женой Уэллса, то из нее и звука не выжмешь.
И только четверть века спустя, пять лет назад, когда мы повидались, я задал — нет, нет, не прямой вопрос! — я невзначай обронил намек, обозначавший мой интерес.
Но то был неудачный момент для откровенного диалога. Совсем недавно в далекой Мексике на волю вышел Рамон Меркадер. Тот самый, который своим альпенштоком разворотил голову Троцкого.
Теперь его путь лежал в Россию. Его там ждала Золотая Звезда Героя Советского Союза.
На мой нерешительный полувопрос она не дала и полуответа. И мне оставалось только гадать, сдала ли Титка архивы отца. Впрочем, я знал: ничего не скажет, вильнет своим хвостиком, ускользнет. Она давно уже уяснила: на каждую говорливую даму найдется свой Рамон Меркадер. Такая держава не церемонится. Чувствительность у нее не в почете.
Об этом несчастном испанском олухе я почему-то думал не раз. Сам не пойму, по какой причине. Возможно, потому что он вышел из дьявольских тридцатых годов. Странно! Нет-нет и я возвращался к мыслям об этом обломке трагедии.