Когда вошел в казначейскую комнату Николай Фермор, «косоротый» придержал его, пока два случившиеся здесь офицера вышли, а потом предложил ему для учинения расписки казенную книгу, а когда тот расписался в получении следовавших ему казенных денег (кажется, что-то около сорока рублей), тогда казначей подал ему эти деньги и затем, опустя левую руку в стоявшую возле него корзину, подал пачку ассигнаций, перетянутую желтою бумажною полоской.
Положив эту пачку на стол рядом с отсчитанным казенным жалованьем, «косоротый» черкнул у себя в тетрадке карандашиком и, задвинув тетрадь в стол, ждал, чтобы Фермор вышел и дал место другому офицеру.
И Фермор действительно от него ушел, но пачки, перетянутой бумажною полоской, не тронул.
— Что же вы? — проговорил ему вслед «косоротый».
Фермор остановился.
— Что же вы не берете? Это ведь тоже ваше.
— Что такое? — спросил, недоумевая, Фермор.
— Свое, что вам следует.
— Я получил все свое, что мне следует.
— И это тоже вам следует.
Казначей опять показал глазами на оставшуюся на столе пачку.
— Что же это такое?
Казначей посмотрел на него значительно и с неудовольствием и отвечал:
— Что я вам буду рассказывать! Это деньги.
— Какие?
— Государственные ассигнации.
— Сколько же их здесь?
— Сколько? Об этом не говорят, но можете сосчитать, сколько их здесь. Тут четыреста рублей.
— И они мои?!
— Да, ваши.
— Решительно не понимаю! — произнес, двинув плечами, Фермор.
— Ну, так и не понимайте, — отвечал «косоротый» и при выходе Фермора бросил предназначавшуюся ему пачку опять назад в корзину.
А Николай Фермор, выйдя в комнату, где были офицеры, отыскал тех из них, с которыми уже успел познакомиться, и за великий секрет с негодованием рассказывал, какую «оскорбительную штуку» хотел было с ним проделать «косоротый».
— Я понял его, — говорил Фермор, — он меня соблазнял потому, что хотел испытывать, но это ему никогда не удастся… И зато он теперь этого больше себе никогда не позволит ни со мной, ни с другим. Пусть старшие поступают, как хотят, но люди нашего поколения должны научить этих господ, как надо уважать честность.
И он при этом только хотел продолжать, что все молодые инженеры должны образовать союз, чтобы поддерживать друг друга на честном пути бескорыстного служения, но заметил, что кучка молодежи, среди которой он сообщал о своем оскорблении, растаяла, и с ним остался только один из наиболее добросердечных товарищей, и тот не столько ему внимал, сколько убеждал оставить это на время и идти «со всеми вместе в гастрономию, так как это у нас, — говорит, — заведено и никому нехорошо нарушать товарищеские обряды».
— Я себе никогда и не позволю нарушать ничего товарищественного, но я ужасно взволнован казначеем… Это его презрение к моей чести…
— Полноте, пожалуйста, да он и не думает ни о чьей чести!
— Но тогда что же дает ему такую уверенность? И притом, я ведь еще ничего не делал, а только «ходил да присматривался».
— Ну, полно вам добираться… «Ходите да присматривайтесь», тогда и поймете. А впрочем, в «гастрономии» у нас своя инженерная зала, и мы можем там продол жать наш разговор, а теперь пойдемте туда скорей, что бы не задерживать товарищей.
Они пошли в «гастрономическое отделение», где Николай Фермор повторил в усиленном виде сцену в том же самом роде, как та, которую он разыграл в Петербурге, на пиру вновь вышедших инженеров.
Глава двенадцатая
В «гастрономию» в Варшаве ходили только такие люди, у которых есть «глупые деньги». Здесь, правда, можно было получать самые утонченные и редкие вещи, но зато надо было платить за все чрезвычайно дорого. Людям, не имеющим лишних средств, сюда и порога переступать было не для чего, а с тех, которые сюда заходили, драли уже цены без всякого милосердия.
Самыми любимыми и наиболее обираемыми посетителями «гастрономии» были русские инженеры, которые «купались в золоте».
Если русские армейские войска полонили Варшаву, то русские инженеры несомненно полонили варшавскую «гастрономию» и приложили старание внушать здешней челяди уважение к русскому имени. Именитые поляки, поддерживавшие здесь ранее честь польской аристократии, присмирели и были вытеснены в «малые кабинеты», а самым большим помещением завладели русские инженеры и назвали его «инженерным залом». Сюда при них никто не смел приходить и садиться, потому что инженеры во всякое время могли его подавить грандиозностью своего поведения.
В обычае своем они были люди еще очень простые, и в день получения жалованья и пачек в бумажных полосках приходили в гастрономию «валом», то есть почти во всем составе, со включением и «косоротого». Здесь пили и ели много, забирая все, что есть самого лучшего и самого дорогого; засиживались долго, сколько хотели, и платили за все настоящим благородным манером, то есть не торгуясь и даже не считая, что действительно взято и что бессовестно присчитано.
После отшедшего века магнатерии они начинали век инженерии, и, должно признаться, начинали его со славою. Заря, облиставшая инженерную славу, поднималась в Варшаве и Новогеоргиевске и оттуда светила далее, против естества, — с запада на восток, через Киев, даже до Баку и Ленкорани, ибо ныне даже и там воспрославлено имя русского инженера.
С такими-то людьми, если не барственных, то по крайней мере широких привычек очутился чудак, опоенный самою щекотливою честностью, и он повел себя в этом почтенном сообществе как старинный юродивый в золотом чертоге. Он жался, толкался, хмурился, оставался нелюдим, не принимал никакого живого участия в товарищеском разгуле и не только почти ничего не ел, но и не пил, а между тем чувствовал над собою нечто демоническое и ужасное, подобное тому, что ощущают некоторые люди, проезжая над пропастью. Не проглотив ни одного глотка вина, Фермор опьяневал от одних паров, от одной атмосферы и чувствовал неотразимую тягу броситься в зияющую бездну, мимо которой ему нимало не тесно было бы пройти, если бы его туда не влекло и не толкало все вместе взятое, чего не ощущал никто, кроме его одного. Его прямолинейные понятия и чувствительные нервы не переносили всей массы этих впечатлений, и он теперь философствовал и жег себя огненными муками.
«Жизнь меня обманула! — рассуждал он и так написал в письме к своему родственнику. — Я догадываюсь, что у нас честно жить очень трудно и даже невозможно. Напрасно нам в таком случае представляют примеры из жизни чужих народов. У других выгодно быть честным, а у нас нет. У нас с умом и с честностью обходятся несравненно суровее и беспощаднее, чем с бездарностью и с искательством. У нас с честностью можно только страдать и пресмыкаться. Я все изжил, еще почти не начиная жить. Если бы у меня был сын, я бы теперь уже не знал, как его воспитывать. Чтобы он не был несчастлив, надо, чтобы он не был очень честен и на все был сговорчив. От этого я никогда не буду иметь своей семьи. На честных людей хорошо любоваться со стороны, но мучительно заставлять близкого человека переносить все в его собственной коже. Задумываюсь даже, стоит ли жить и самому? Я не вижу смысла жить в том ужасном сознании, что чести и настоящему благородству нет места в русской жизни… Этого никто один исправить не