быть может, счастлива, мужа ласкает и рождает детей, —
Словом, никого тут нельзя отметить титлом особого величия, а все серьезно и верно ведут свои роли, — вот как актеры занимавшей недавно Петербург мейнингенской труппы. Все
Англичанка, про которую я, например, говорил вам, — лицо нам всех более постороннее. Ей выходка Саши, верно, должна была представляться совсем не так, как плакавшим о нем хоровым цыганкам; и довольно бы ей, кажется, прийти, посмотреть и уйти в себя снова. Так нет же — и она хотела свой штрих провести на картине. Она писала свои заметки о России, и, разумеется, делала это основательно, сверялась с тем, кто прежде ее посещал нашу родину и что говорил о наших нравах, а потом обо всем дознавала в новом, что видела, и отмечала. В старых справках она почерпнула, что «на жен нет подлей как на Москве», а дабы верно отметить новый факт, она выбрала время и адресовалась к самому Сашину отцу. Она послала ему деликатное письмо, в котором выражала сочувствие его скорби и чрезвычайному достоинству, с каким он и его жена перенесли свое горе. В заключение она просила позволения знать: кто руководил их воспитанием, давшим всем им столько достойного чувства?
Старик отвечал, что его жена училась во французском пансионе, а его воспитанием руководил monsieur Ravel[12] из Парижа.
Англичанка находила странность в этом известии, но «змея» помогла ей, сказав:
— Если бы их учил семинарист, то вы, быть может, даже не получили бы ответа.
Тогда думали, что все грубое и неприкладное к жизни идет из семинарий, и винили их так же искренно и неосновательно, как в последовавшую за тем недавнюю эпоху хотели было заставить всех нас судить о вещах с грацией мыслителей из «Бурсы»* Помяловского.
Глава семнадцатая
Остается покончить с уголовщиной, которая во всяком разе была в моей истории. Украдены или нет деньги, а вспомните, что ведь было положено возвратить их поляку, и к этому еще было добавление.
Кроме полковых товарищей, явился еще добровольный плательщик, и притом самый настойчивый — это Сашин отец. Поляку стоило больших усилий отказаться от его требований немедленно принять эти деньги, но Август Матвеич их не взял. Вообще он вел себя во всей этой истории в высшей степени деликатно и благородно, и мы ни в чем не находили, чтобы его укорить или заподозрить. В том, что деньги были и пропали, уже никто из нас не сомневался. Да и как иначе: раз, что он не берет предлагаемых ему денег, то какую же он мог иметь цель, чтобы сочинить всю эту хлопотливую историю с кровавым концом?
Городское общество, для которого наше ночное происшествие не могло остаться в совершенном секрете, было того же мнения, но одна голова обдумала дело иначе и задала нам загвоздку.
Это был неважный и несколько раз уже мною вскользь упомянутый коридорный наш Марко. Он был парень замысловатый, и, несмотря на то, что через него мы и узнали об Августе Матвеиче, — Марко теперь стоял не на его и даже не на своей стороне и так нам по секрету и высказывался.
— Я, — говорит, — себя клятве и отлучению за это готов поддать, потому что я о нем вам доложил, но как теперь я подразумеваю, то это не столько моя вина, как божие попущение. А ваше нынешнее на него расположение больше ничего, как — извините — это за то, что он не русского звания, и через него об нас прошла слава про заведение, и полиция без причины, под разными выдумками, услужающих забирает и все напрасно к этим деньгам сводит, чтобы путались… Грех один только, грех, и ничего больше, как грех, — заключал Марко и уходил к себе в темную каморочку, где у него был большой образник и перед ним горела неугасимая лампада.
Его иногда становилось жалко: он, бывало, по целым часам стоит здесь и думает.
— Все думаешь, Марко?
Пожмет плечами и отвечает:
— Льзя ли, сударь, не думать… Такое несчастье… срам, и позор, и гибель душе христианской!
Те, кто более с ним разговаривали, первые стали иметь мысли, которые потом мало-помалу сообщились и прочим.
— Как хотите, — говорили, — Марко, разумеется, простой человек, из крестьян, но он умен этим… нашим простым… истинно русским умом.
— И честен.
— Да, и честен. Иначе бы, разумеется, хозяин его не поставил над делом. Он человек верный.
— Да, да, — поддакивал наш батюшка, пуская себе дым в бороду.
— А он, смотря просто, видит, может быть, то, чего мы не видим. Он судит так: для чего
— Очевидно не надобны, если не берет, когда ему их предлагают.
— Конечно! Это не из-за денег и делано…
— А из-за чего же?
— А-а, уж об этом вы не меня, а Марко спрашивайте.
И батюшка так поддерживал:
— Да, да, да — отселе услышим Марко.
— А что же глаголет Марко?
— А Марко глаголет: «Не верь поляку».
— Но почему же?
— Потому, что он есть поляк и неверный
— Ну, позвольте, позвольте! Однако ведь
— Да позвольте, пожалуйста, — перебивает вдохновленный Марко рассказчик, — «этак думать», «этак думать»; а сами, наверное, вовсе и не знаете, о каком думанье говорится… О воровстве нет и речи, нет и подозрения, а поляку именно то самое и принадлежит, что сами ему присвоиваете, — то есть именно
— Да что же ему нужно было, чтобы пропали деньги?
— Поляку-то?
— Да-с.
— Вам в голову ничего не приходит?
Все начали думать: «Что такое мне приходит в голову?»
— Нет — ничего не приходит.
— Это оттого, что у нас с вами, батюшка, головы-то дворянством забиты, а простой, истинно русский человек — он видит, что поляку надо.
— Да что же ему надо, — говорите, ведь это всех касается!
— Да, это всех касается-с. Ему в авантаже его родины было, чтобы нас обесславить…
— Батюшки мои!
— Конечно-с! — пустить в ход, что в обществе русских офицеров может случиться воровство…
— А ну как это в самом деле
— Да нечего гадать: это
— Ах, черт бы его взял!
— Экий коварный народ эти поляки!
И батюшка поддержал, сказав:
— Да, да, да.
А потом еще подумали и нашли, что соображения Марко не следует скрыть от командира, но только не надо обнаруживать, что это от Марко, потому что это может вредить впечатлению, а указать какой-