нездоров: меня знобило, и в левом ухе стоял болезненно отзывавшийся в мозгу звон.
Лицо мое, вероятно, так ясно передавало мое состояние, что матушка, взглянув на меня, сказала:
— Ты, кажется, не совсем здоров, дитя мое?
— Да, maman, — отвечал я, — мне что-то холодно, и я чувствую звон в ушах.
— Это тебе надуло в голову, когда ты вчера курил у форточки. Поди ляг в свою постель и постарайся успокоиться: сегодня вечером ты должен идти к твоему дяде, а завтра подашь ему просьбу о принятии тебя на службу в его канцелярию.
— Как, maman, я должен идти к нему без вас?! — воскликнул я, почувствовав некоторый страх при мысли о свидании с статским генералом, занимавшим, по тогдашним моим понятиям, чрезвычайно важную должность.
— Да; ты должен идти один, — отвечала матушка и рассказала мне, что когда я утром ходил к Альтанским, мой двоюродный дядя, этот важный статский генерал, был у нее и передал свое желание немедленно со мною познакомиться. — А знакомиться с ним, — добавила maman, — тебе гораздо лучше один на один, чем бы ты выглядывал, как цыпленок, из-под крыла матери. Притом же тебе надо привыкать к обхождению с людьми и уметь самому ставить себя на настоящую ногу; а это приобретается только навыком и практикой.
«Опять практика!» — подумал я, упав в постель с тревожною мыслию, что вокруг меня что-то тяжело и совсем не так, как бы мне хотелось. А отчего мне было тяжело и как бы я хотел учредить по-иному — этого я не знал; но только воображение несмело и робко, словно откуда-то издалека, нашептывало мне, что моя maman, без сомнения, строгая, нравственная и в высшей степени благородная, но сухая женщина, — и я вдруг вспомнил об отце и, кусая концы носового платка, который держал у лица, тихо заплакал о покойном. Мне показалось, что мы с отцом «терпим одинакую участь» от тяжести живо нами сознаваемого высокого, но уж слишком авторитетного превосходства матери, между тем как есть же на свете кто-нибудь, к кому она мягче и снисходительнее. Письмо к Филиппу Кольбергу, которое я отдал утром на почту, мелькнуло перед моими глазами, — и сам Филипп Кольберг, которого я никогда не видел, вдруг нарисовался в моих мысленных очах так ярко и отчетливо, что я склонен был принять это за видение — и затем начался сон, который во всяком случае был приятнее описанного бдения. Мне снилось, будто Филипп Кольберг, высокий, чрезвычайно стройный и сильный человек с длинными темно-русыми кудрями, огромными густыми усами и густой же длинной эспаньолеткой*, смотрел на меня умными, энергическими, как небо голубыми глазами — и, сжимая мою руку, говорил:
— Да; ты отгадал: я люблю твою мать, я люблю ее, люблю, люблю как херувим любит бога, потому что видеть его благость и величие и не любить его невозможно, и мы с тобою сольемся в этой любви и полетим за нею в ее сфере. Гляди!
Он указал мне на плывущую в эфире яркую, светлым теплым пламенем горящую звезду, в сфере которой мы неслись неведомо куда, и вокруг нас не было ничего ни над нами, ни под нами — только тихая лазурь и тихое чувство в сердцах, стремящихся за нашею звездою.
XX
Проснувшись, я услыхал, что матушка была не одна: с нею был профессор Альтанский, и они вели между собою тихую, спокойную беседу.
Я был несколько удивлен этому спокойствию и подумал: неужто профессор ничего не знает о том, как страдает его дочь и в каком она нынче была положении. Да и прошло ли это еще? Или, может быть, это им ничего?
И затем у меня пошел ряд самых пустых мыслей, с которыми я делал свой туалет, вовсе не думая о том, куда я собираюсь и как буду себя там держать.
Когда я был совсем готов, матушка позвала меня к себе — и, не трогаясь с места, сказала мне;
— Ну-ка, покажись, как ты одет…
— Я стал.
— Повернись.
Я повернулся спиной.
— Молодец! — заметил, глядя на меня, Альтанский.
— Молодец-то он молодец, — ответила, как мне показалось, не без гордости maman, — но я вижу, что у этого молодца скверно сшито платье.
И с этим она, вздохнув, встала и своими руками перевязала на моей шее галстук иначе, чем он был завязан, поправила воротнички моей рубашки и, перекрестив меня, велела идти.
— Не сиди долго, — сказала она в напутствие.
— Нет, maman.
— Однако и не спеши: это надо соображать по приему — как держат себя хозяева. Да говори почаще Льву Яковлевичу «ваше превосходительство».
При этом губы матушки сложились в несколько презрительную улыбку, а профессор громко откашлялся и плюнул.
Я никак не могу утверждать, что этот плевок относился непосредственно к «его превосходительству», но maman, вероятно, в виду этой случайности сейчас же нашла нужным добавить, что Лев Яковлевич очень не злой человек и имеет свои заслуги и достоинства, а жена его Ольга Фоминишна положительно очень добрая женщина, и дети их тоже очень добрые, особенно старшая дочь Агата, которую maman назвала даже натурою превосходною и любящею.
Путь мой был невелик — и я через десять минут очутился на большом дворе, по которому бродили молча какие-то необыкновенно смирные, или привычные к незнакомым посетителям, собаки. Их что-то было много, и все они вставали, переходили через светлую полосу, которая падала от одного из освещенных окон, и исчезали во тьме. В дворе стоял большой одноэтажный дом и множество флигелей, построенных углами и зигзагами. Все это, несмотря на сумрак, представляло очень оживленную массу: во флигелевых окнах светились огни, а за углами во всех темных впадинах шевелились какие-то тени — их было так много, что они становились для меня страшнее собаки, на добродушие которых я начал доверчиво полагаться. Все эти тени, населяющие двор моего родственника и покровителя, были жиды, которые каждый день под сению сумерек в обилии стеклись сюда, неся с собой разновидные дары для приобретения себе дядиной благосклонности. Они-то — эти всеведущие потомки Израиля — и указали мне путь, каким я должен был проникнуть в святилище, куда их по очереди и лишь за деньги впускал дядин камердинер.
Хотя генерала Льва Яковлевича мне никто не рекомендовал с особенно дурной стороны, но я не был расположен составлять о нем хорошее мнение: его дом с каким-то огненным трясением во всех окнах, его псы, сумрачные жиды, а особенно его низенький камердинер Иван с узким лисьим лицом и широким алчным затылком — все это производило во мне отталкивающее впечатление. Несмотря на свою тогдашнюю молодость и неопытность, я во всем этом обонял какой-то противный букет взятки, смешанной с кичливой заносчивостью и внутренним ничтожеством. Лев Яковлевич с виду не похож был на человека, а напоминал запеченный свиной окорок: что-то такое огромное, жирное, кожистое, мелкощетинистое, в светлых местах коричневое, а в темных подпаленное в виде жженой пробки. Вся эта жирная, массивная глыба мяса и жиру была надменна, кичлива, раздражительна и непроходимо глупа. Лев Яковлевич был до того самообольщен, что даже не говорил по-человечески, а только как-то отпырхивался и отдувался, напоминая то свинью, то лошадь.
При моем вступлении в его кабинет он сидел в глубоком кресле за столом и, продув что-то себе в нос, запырхал:
— А?.. как?.. что такое?..
Я ничего не понимал, но заметил, что у этого окорока засверкали под бровями его гаденькие глазки, а камердинер, подскочив ко мне, строго проговорил:
— Отвечайте же, сударь. Разве вы не видите, что генерал сердятся?
— Я ничего не понял… вы мне расскажите, — начал было я, но этот гордый холоп, махнув