Это десять многознаменательных для меня лет, окончательно сформировавшие мой характер.

После того, что я описал, я непосредственно заболел; поводом к этому недугу, как матушка отгадала, действительно была простуда, полученная мною во время курения у форточки.

У меня сделалась лихорадка и колотье в ушах — болезнь, конечно, не важная, но, однако, она мешала моим и служебным и учебным занятиям. Первый блин шел комом; я только начал уроки, только подал просьбу об определении меня на службу, и сейчас же слег.

В это время, помимо болезни, со мною случилось еще две неприятности: во-первых, Кирилл явился ко мне прощаться, а как я тотчас не встал с постели, то его приняла матушка и дала ему рубль, и этим бы все могло благополучно и кончиться; но, тронутый этою благодатью, Кирилл захотел блеснуть умом и, возмнив себя чем-то вроде Улисса*, пустился в повествование о том, как мы дорогой страждовали и как он после многих мелких злоключений был, наконец, под Королевцем крупно выпорон.

Услыхав из своей комнаты, что дело дошло до королевецких происшествий, я чрезвычайно оробел, а когда матушка вдобавок к этому еще спросила: за что же именно его так обидели, страх мой уже не знал пределов, — но коварный мужичонка отлично нашелся. Немножко помямлив и почесавшись, он с достоинством отвечал:

— Эх, государыня-матушка, если всю правду говорить, как перед богом, то, вздохнув ко всевышнему, ничего я больше за собою не знаю, как это господь наказал меня за мое лакомство.

— За какое лакомство? — сказала maman.

— А что я о ту пору, лба не перекрестя, морковь ел.

После такого объяснения Кирилл был отпущен, и эта беда сплыла, но зато на место ее близилась другая: через несколько дней, во время самого жестокого пароксизма* лихорадки, в доме получилось на мое имя письмо. Находясь в нестерпимом жару болезни, я ничего не понял: ни адреса на конверте, ни того, что стояло на вынутом мною листке; бумага трепетала в моей руке, и строки тряслись и путались, а глаза ничего не видали. Тогда матушка, вынув из моих дрожащих рук это письмо, взглянула на первые его строки и вся изменилась в лице, воскликнув:

— Боже мой! кто это смеет тебе писать такое письмо?

— Что там такое, maman? — осведомился я, едва шевеля своими смягнущими губами*.

— Письмо начинается со слов: «Праотцев, ты дурак!»

«Плохо!» — подумал я, заключая по слогу, что это, верно, энергическая Тверь сносится с вежливым Киевом!

— Тебя бранят, — продолжала матушка, показывая мне листок, на котором я теперь при новом толчке, данном всем моим нервам, прочел несколько более того, что было сказано: «Праотцев! ты дурак и подлец…» Дальше нечего было и читать: я узнал руку Виктора Волосатина и понял, что это отклик на мою борзенскую корреспонденцию к его сестре, потому что вслед за приведенным приветствием стояли слова: «Как смел ты, мерзавец, писать к моей сестре». Читая эти слова, я вспомнил, что их точно так же читает теперь и моя мать, и потому быстро разорвал письмо и, отвернувшись к стене, проспал целые сутки.

Когда я проснулся опять, был день в той же передобеденной поре, около которой вчера было получено тверское бранное послание. К этой поре у меня обыкновенно начинался лихорадочный пароксизм; но, однако, проснувшись теперь, я этого не ощущал. Тверская встрепка меня вылечила: я с горя переспал болезнь.

Осмотревшись, я увидал, что со мною в комнате никого нет, но невдалеке в матушкиной комнате шел тихий разговор. Этот разговор, который, впрочем, гораздо удобнее назвать медицинским рассуждением, происходил между maman и одним — в то время очень молодым — университетским профессором и касался меня.

Матушка жаловалась, что я, на ее взгляд, очень нервен и впечатлителен и что она этого боится, а медик отвечал:

— Да нет, он довольно хорошо построен, но он на длинных ножках, а уж этакие, разумеется, всегда немножко валки.

— То-то, мне кажется, он слаб, — шептала maman.

— Да я вам и говорю: люди на длинных ножках всегда несколько кволы*. Коротконожки гораздо прочнее, но уж этого не переделаешь: кто на каких ножках заведен и пущен, тот на таких и ходит. Впрочем, будьте покойны: все хорошо, а я спешу заехать к Льву Яковлевичу.

Maman спросила, кто у них болен?

— Кажется, все вдруг, — отвечал доктор и добавил, что он был у них ночью и теперь снова спешит, потому что там весь дом в тревоге.

— Боже мой! что же это такое? а я не могу за болезнию сына их навестить.

— Да и не спешите: тревога пустая, и ничего опасного нет; вчера к ним приехал их племянник Серж и разругал их за что-то по правам родства.

— Ах, какая досада! они и так его не жалуют.

— Да, даже самого Льва Яковлевича назвал дикой свиньей, а с тем от этого сделался обморок, но то не важно: он на коротеньких ножках и скоро поправится.

С этим доктор взошел на прощанье взглянуть на меня — и как я притворился спящим, то он только указал матери на мои закрытые одеялом ноги — и, прошептав, что лучше было бы, если бы они были покороче, уехал.

Между тем я во все это время с напряженным вниманием рассматривал из-под своих ресниц собственные ноги врача и нашел, что они у него чрезвычайно пропорциональны.

Освободясь от этого визита, я снова открыл глаза и стал размышлять: действительно ли большая или меньшая длина ног может иметь такое важное влияние на судьбу человека, или же господин доктор напирает на это только потому, что у самого у него прекрасные ноги и ему выгодно обращать на них косвенным образом всеобщее внимание.

В эту самую минуту к моему изголовью присела с вязаньем в руках матушка и, взглянув на мое задумчивое лицо, спросила:

— О чем ты размышляешь, дитя мое?

Я сконфузился и покраснел.

— Если это секрет, то не говори.

— Нет, maman, какой же секрет!..

И я рассказал ей, что мне пришло в голову по поводу докторского рассуждения о ногах.

— Зачем же так думать? — отвечала maman, — наш доктор очень хороший и умный человек.

— Да; он мне кажется слишком практичный, maman.

— «Слишком практичный»… что ты под этим разумеешь?

— Он… он из тех людей, которые делают только то, что им приятно или выгодно.

— Значит, по-твоему, быть практичным — все равно, что быть эгоистом?

— Да, maman… То есть позвольте, я это хорошенько не обдумал.

— Так обдумай.

Матушка, не переставая работать длинными деревянными спицами своего филейного вязанья*, сосчитала ряд петель — и потом, не ожидая моего ответа, заговорила, что я сужу чрезвычайно односторонне и неправильно: что быть практичным — это еще отнюдь не значит быть себялюбивым эгоистом; но что, кроме того, в свете часто без разбора называют практическими людей, которые просто разумны и поступают умно не вследствие большой практики, а вследствие хорошей обдуманности и ясного понимания дела. Она мне, как профессор, разъяснила, что практически можно знать определенное число тех вещей, в которых человеку прежде уже довелось иметь опыт, а разумно постигать можно все доступное разумению всесторонних свойств предмета, среди действия и условий времени и места. И вслед за тем maman, как будто пожелав еще более пояснить сказанное мне живым примером, улыбнулась и добавила:

— Вот, например, когда ты шел в голове целовавших дамам ручки кадет или писал письмо о своем

Вы читаете Том 5
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату