некогда квартировал художник, писавший грустные пейзажи Вальдсхутского болота.

Этот скромный, тихий уголок обладал удивительно притягательной силой для всякого рода изысканного отшельничества или душевной травмированности; дело тут было, по-видимому, в характере домовладельцев, особенно энергичной хозяйки, Эльзы Швейгештиль, и её даре «отзывчивости», так ясно ею обнаруженном в случайном разговоре с Адрианом, когда она сообщила ему о намерении сенаторши сюда переехать. «Тут всё очень просто, господин Леверкюн, — сказала она, — очень просто и понятно, я сразу разобралась, что к чему. Не хочет она видеть города и людей, всяких там кавалеров и дам, потому что возраста своего стыдится. Это у кого как: иным наплевать, приспособляются, и годы им вроде даже как бы к лицу. Глядишь, даже хорошеют, бесинка какая-то появляется, седина в кудрях, не правда ли, вид почтенный, а сразу догадываешься, — вдоволь напроказила в молодости, мужчин это ох как подзадоривает. А у иных — всё из рук вон: и щёки ввалились, и шея дряблая, и зубы такие, что лучше и не смейся, посмотришься в зеркало — расстройство и срамота одна, людям показаться тошно, спрятаться хочется, как этой бедняжке. А не шея, не зубы, так волосы допекут, прямо хоть плачь от стыда и горя. Вот у госпожи сенаторши вся беда — волосы, я с первого взгляда приметила. Так-то она ещё собой ничего, но волосы, знаете, лезут спереди, сколько щипцами ни мудри, толку мало, тут отчаешься, — это, поверьте, сущее горе! — и от света откажешься, и к Швейгештилям сбежишь, дело понятное».

Таково было мнение матушки Швейгештиль с её чуть посеребрёнными волосами, туго зачёсанными на прямой, открывавший белую полоску кожи пробор. Адриана, как я уже сказал, не очень трогало прибытие новой жилицы, которая при первом своём посещении усадьбы явилась к нему с хозяйкой для короткого объяснения, но затем, щадя его рабочий покой, платила ему сдержанностью за сдержанность и лишь однажды, в самом начале, пригласила его к себе на чашку чая в низенькие, просто побеленные комнатки за каштанами, в одноэтажной постройке, где странно было видеть остатки буржуазно-элегантного дома — канделябры, стёганые кресла, «Золотой Рог» в тяжёлой раме, рояль с парчовым покрывалом. С тех пор, встречаясь в деревне или на полевых дорогах, они только обменивались любезными приветствиями или задерживались всего на несколько минут, чтобы поговорить о бедственном положении страны, о продовольственной нужде, возрастающей в городах и куда менее жестокой здесь, так что уединённость сенаторши получала практическое оправдание и как бы облекалась заботливой предусмотрительностью, ибо позволяла ей снабжать из Пфейферинга своих дочерей и даже бывших друзей дома, например Кнетерихов, съестными припасами — яйцами, маслом, колбасой, мукою. В самые голодные годы эти пакеты и посылки стали прямо-таки её профессией…

Чета Кнетерихов, отвергнув Цинка и Шпенглера, а равно и артистическую братию, соучеников Клариссы, но продолжая водить знакомство с нумизматом доктором Кранихом, Шильдкнапом, Руди Швердтфегером и со мной, из небольшого круга прежних завсегдатаев салона сенаторши ввела в своё общество, состоявшее из университетских деятелей, пожилых и молодых доцентов обоих высших училищ и их дам, также Инесу Родде с мужем, ныне богатую, знатную и надёжно защищённую от жизни Инесу. С госпожой Кнетерих она находилась в дружеских, даже близких отношениях, чему не мешали весьма упорные пересуды о пристрастии этой довольно хорошенькой женщины испанско-экзотического вида к морфию — слава, подтверждавшаяся, по моим наблюдениям, обаятельной разговорчивостью Наталии и блеском её глаз в начале раутов и её эпизодическими отлучками для восстановления постепенно угасавшей живости. То, что Инеса, так искавшая консервативной добропорядочности и патрицианской респектабельности и вышедшая замуж лишь затем, чтобы их добиться, предпочитала общество Наталии обществу типично немецких профессорских жён, навещала её отдельно и принимала у себя одну, показывало мне всю глубину душевного разлада Инесы, показывало, как, в сущности, сомнительна естественность и правомерность её тоски по буржуазному благополучию.

В том, что она не любила своего мужа, этого тщедушного и в то же время упивающегося культом полнокровной силы эстета, у меня никогда не было сомнений. Она хотела любить его постольку, поскольку того требовало приличие, и во всяком случае с. величайшим достоинством и с уже знакомой нам нежной, лукаво-печальной усмешкой исполняла роль жены, подобающей его положению. Тщательность, с которой она правила его домом, готовилась к его раутам, граничила с болезненным педантизмом, — и это при материальных условиях, год от году усложнявших соблюдение буржуазной корректности. В уходе за дорогой и красивой квартирой с персидскими коврами на блестящем паркете ей помогали две благовоспитанные и нарядные служанки в чепчиках и накрахмаленных фартуках, из которых одна, горничная, состояла при её особе. Вызывать Софи звонком было страстью Инесы. Она делала это поминутно, чтобы насладиться своим сибаритством и лишний раз удостовериться в удобствах, купленных ею ценою замужества. В обязанности той же Софи входило укладывать бесчисленные чемоданы и чемоданчики, которые хозяйка брала с собой, когда ездила с Инститорисом за город, на озеро Тегерн или в Берхтесгаден, хотя бы только на несколько дней. Эти горы клади, отягощавшие её и в самые кратковременные отлучки из рачительно оберегаемого гнезда, также были для меня символом её потребности в защите и страха перед жизнью.

О её восьмикомнатной, заботливо оберегаемой от каждой пылинки квартире на Принцрегентштрассе я должен ещё кое-что сказать. С двумя гостиными, большой и малой, с просторной столовой резного дуба и курительным салоном, полным кожаного комфорта, супружеской спальней, где над двумя жёлтыми полированными кроватями грушевого дерева высилось подобие балдахина, а на туалете, строго по ранжиру, выстроились блестящие флаконы и серебряные приборы, — эта квартира ещё несколько лет безвременья служила образцовым очагом немецкого интеллигентного бюргерства — не в последнюю очередь благодаря «хорошим книгам», расставленным там и сям: в обеих гостиных, в курительной — книгам, при покупке которых, отчасти из соображений представительства, отчасти же ради душевного покоя, избегалось всё волнующее и разрушительное; основной фонд составляла солидная образовательная литература, исторические исследования Леопольда фон Ранке, сочинения Грегоровиуса, труды по истории искусства, немецкие и французские классики, — словом, вещи стабильные и охранительные. С годами квартира стала ещё красивее или, лучше сказать, полнее и красочнее, ибо доктор Инститорис дружил с некоторыми мюнхенскими художниками умеренного, гласпаластного толка (ратуя в теории за пышную грубость и броскость, он обладал весьма «смирным» художественным вкусом), особенно с неким Ноттебомом, уроженцем Гамбурга. Ноттебом был женатый, остробородый, смешной человек со впалыми щеками, умело имитировавший актёров, животных, музыкальные инструменты и профессоров, незаменимый участник отмиравших уже, правда, карнавальных празднеств, хорошо владевший ценимой в обществе техникой портретного сходства, а как художник, позволю себе сказать, приверженец самой низкопробной прилизанности. Привыкши к учёному общению с шедеврами, Инститорис то ли не отличал их от удачливо-посредственного, то ли считал заказы непременной платой за дружбу и увешивал свои стены только пристойно-добропорядочными, благородно- успокоительными полотнами, при несомненной и полной поддержке жены, полагавшейся не столько на его вкус, сколько на его убеждения. Поэтому Ноттебому позволили за хорошую мзду очень похоже и очень невыразительно написать обоих супругов — порознь и вместе, и позднее, когда пошли дети, шутнику удалось изготовить семейный портрет Инститорисов в натуральную величину, потешную картину, на изрядный холст которой ушла уйма лаку и масляных красок и которая, в богатой раме, со специальным электрическим освещением вверху и внизу, украшала собою салон.

Я сказал: когда пошли дети. Ибо дети пошли, и, боже, с какой тщательностью, с каким упорным, чуть ли не героическим пренебрежением к окружающей обстановке, всё менее благоприятствовавшей чинной буржуазности, воспитывали их и растили — словно бы для мира бывшего, а не нынешнего. Уже в конце 1915 года Инеса одарила супруга дочкой Лукрецией, зачатой на жёлтом полированном ложе под балдахином, близ серебряных безделушек, симметрично расставленных на стекле туалета, и вскоре объявила, что сделает из неё прекрасно воспитанную девушку — une jeune fille accomplie, как выразилась она на своём карлсруэском французском языке. Спустя два года на свет появилась двойня, снова девочки, крещение которых в серебряной, увенчанной цветами купели сопровождалось такой же корректной домашней церемонией с шоколадом, портвейном и конфетами и которых назвали Энхен и Рикхен. То были все беленькие, шепеляво и нежно лопотавшие, озабоченные своими бантиками и платьицами, явно подавленные материнской манией безупречности, печально занятые собой комнатные растеньица, проводившие младенчество в бонбоньерках с шёлковыми гардинами и вывозимые на прогулки под липы Принцрегентштрассе в низеньких, элегантнейшей конструкции колясочках на резиновых шинах своей кормилицей (Инеса сама не кормила, ей это запретил домашний врач), женщиной из простонародья, расфуфыренной ещё совсем по-бюргерски.

Вы читаете ДОКТОР ФАУСТУС
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату