Как Он страдал, мы знаем или могли бы узнать, хотя бы отчасти, по собственному опыту; но никогда не узнаем, как Он блаженствовал.
Редкие, побывавшие почти внутри смерча и чудом спасшиеся пловцы вспоминают, что в последние минуты перед тем, как разразиться смерчу, – над самою осью вертящегося с непостижимой быстротой водяного волчка-хобота, в совершенно круглом между угольно-черных разорванных туч, отверстий, сияло райски голубое небо. Ясность блаженства Господня над Агонией – это голубое небо над смерчем.
Та же ясность и тишина, как в бурю на Геннисаретском озере:
«Я победил мир». Чем? Тишиной. «После бури веяние тихого ветра – и там Господь» (III Цар. 19, 12). Всех бурь земных тишина небесная – Он.
4. Страшный суд
I
Идучи в Вифанию, всходили, должно быть, по западному склону горы Елеонской, откуда видны были основания храма, с циклопическими каменными глыбами.[762] Вдруг остановились, оглянулись.
Рабби Иешуа, бывший «каменщик», naggar, мог их оценить.
Молча, должно быть, как бы онемев от ужаса, выслушали ученики пророчество и пошли дальше, восходя на гору.
С западной, обращенной к Иерусалиму, в те дни пустынной, вершины Елеонской горы виден был весь храм внизу, как на ладони, с восходящими уступами многоколонных дворов, с клубящимся над жертвенником облаком дыма, с золотым челом главного Святилища и чуть колеблемой ветром, как бы дыханием уст Господних, таинственной завесой перед входом во Святая Святых.[763] «Дело рук человеческих, изумительнейшее», по слову Иосифа Флавия; «безмерного великолепия храм», по слову Тацита,[764] – создание полу-Мессии, полуразбойника, Ирода: если ученики об этом не думали, – думал, может быть, Иисус.
II
Часто, поздней весной, на Иудейских горных высотах, после таких суточных грозовых ливней, как в тот Серый Понедельник, наступают вдруг свежие, как бы осенние, несказанно ясные, хрустально прозрачные дни. Может быть, и этот, предпоследний день Господень был такой. Солнце заходило за храмом, и золото кровельных плит горело на небе, как второе солнце. Тихий свет вечерний, как бы лампадный, теплился на сером стволе вековой, горными ветрами скрюченной маслины, на чьих корнях, может быть, сидел Иисус, молча, пристально глядя на храм, на Иерусалим, на всю свою родную землю, как любящий – на лицо возлюбленной, перед вечной разлукой.
Восемь из Двенадцати отослал, должно быть, вперед, в лежавшую внизу, на склоне горы, Вифанию, где Марфа и Мария готовили Ему последнюю вечерю, в доме Симона Прокаженного; четверо же, – две первозванных братских четы, Петр и Андрей, Иаков и Иоанн, – остались с Ним наедине. Этим, только четверым, первым людям на земле, откроет Господь ужасающеблаженную тайну Конца.
Знаем ли мы, что им ответил Иисус, хотя бы только с приблизительной точностью, потому что слишком невероятно, чтобы наш единственный, возможный, через Марка, свидетель-слышатель, Петр, мог запомнить дословно и почти через сорок лет повторить эту, у Марка – самую длинную, а у Матфея и Луки – одну из самых длинных речей Господних? Кажется, впрочем, все три свидетеля независимо друг от друга черпают содержание Елеонской речи из какого-то общего, потерянного для нас, должно быть, арамейского письменного источника, так что весь вопрос сводится к тому, насколько уцелело в этом источнике исторически подлинное воспоминание о словах Иисуса.[765]
III
Как бы, впрочем, мы ни ответили на этот вопрос, одно несомненно: надо быть лишенным всякого не только религиозного, но и исторического, и художественного вкуса, всякого «музыкального слуха» к прошлому, чтобы видеть в этом древнейшем, досиноптическом источнике, как все еще видят евангельские критики, не более чем один из тех «иудео-христианских апокалипсисов», что ходили по рукам накануне 66 года (начала Иудейской войны-революции), – один из тех простонародных «летучих листков», что-то вроде наших подпольных революционных воззваний. Стоит лишь сравнить Елеонскую речь с тем, тоже «подпольным воззванием», «иудео-христианским апокалипсисом», только в колоссально увеличенных размерах, который мы называем «Откровением Иоанна», – стоит лишь их сравнить, чтобы сразу услышать, какая разница между этими двумя голосами – тем, Иоанновым,
с такой же тишиной и ясностью, какая и в этом весенне-осеннем, хрустально-прозрачном небе над Ним сейчас, и в давешнем, детски любопытном взоре, каким наблюдал Он, как люди кидали монеты в сокровищные «трубы». Самое, может быть, единственное, ни на что не похожее, а потому и самое исторически подлинное в Елеонской речи (кто другой мог бы так говорить, кроме Него?) – это нечеловеческое спокойствие. О, конечно, и в этих спокойных словах бьется сердце Его; но трудно догадаться по едва уловимым дрожаниям голоса, в этом, например, слове:
или в этом подобном зовущему в ночной тишине на пожар колоколу:
(Мк. 13, 37), —
так же трудно догадаться по этим едва уловимым дрожаниям голоса о глубоко скрытом волнении Его, как по чуть скользящей на гладкой поверхности вод солнечной ряби о только что, может быть, перевернувшем дно океана землетрясении – о неведомой никому «Атлантиде» на дне Атлантики.
IV
«Все эти пророчества не имеют ничего общего с историческим Иисусом»;[766] в них – только «мимолетная фантазия» или попросту «глупости»;[767] только в душевном состоянии, «близком к помешательству, мог искать Иисус убежища от овладевшего Им отчаяния в таких фантастических грезах». [768] Вот с какой высоты судят Елеонскую речь люди наших дней. Но и крайние скептики вынуждены в ней признать историческую подлинность по крайней мере двух слов: о том, что Сын человеческий не знает, когда наступит Конец, и о том, что «род сей» увидит Конец.
Первое слово, о неведении Сына, слишком противоречит исконному, уже первообщинному, догмату о единосущном Отцу всеведении Сына: «все предано Мне Отцом» (Мт. 11, 27), а второе слишком противоречит неотразимо очевидному опыту: «род сей» вымер, не увидев Конца; слишком оба эти слова «соблазнительны» уже для ближайших к Иисусу учеников, чтобы кому-нибудь из них могло прийти в голову,