Впрочем, Лесков, кажется, сам понимал, что своим музеем он только забавляется. Но у него была одна картина — настоящий Боровиковский, залакированный до того, что казалось, будто он вправлен под стекло, — и этою картиною Лесков дорожил совсем так, как будто это был новонайденный Рафаэль. Он наводил о ней справки, возил ее показывать некоторым архиереям и вообще обладание этой картиною ставил чуть ли не выше всей своей литературной деятельности.
— Да разве Боровиковский такая необъятная величина? — спросил я раз. Лесков посмотрел на меня, желчно сверкнув глазами, передернул плечами и несколько дней не говорил со мною” [856].
Скептицизм в определении художественных достоинств многого из заполнявшего лесковский кабинет находил себе и другие подтверждения, но сперва о “мадонне” Владимира Боровиковского.
Летом 1881 года Лесков побывал в Киеве, посетив и имение зятя своего Д. И. Нога-Бурты, отстоявшее в восьми верстах от богатейшего имения и села Кагарлык, принадлежавших когда-то екатерининскому вельможе Д. П. Трощинскому. Естественно, что Лесков непременно захотел осмотреть кагарлыкскую церковь, роспись которой велась в свое время В. Л. Боровиковским. Поехали, осмотрели и, по приглашению водившего нас священника, пошли к нему пить чай. На дворе, через который вел нас хозяин, дети его пили молоко из больших глиняных крынок, стоявших на широкой темной доске, лежавшей на двух толстых чушках. Все прошли мимо, но Лесков, отстав, впился в доску, отодвинул крынки, вынул носовой платок и, смочив его в молоке, принялся тереть своеобразный стол. Священник сразу смешался и настойчиво приглашал именитого гостя “в зальцу”, заверяя, что ничего стоящего здесь быть не может. Но в Лескове уже загорелось любопытство. Потерев в правом нижнем углу, он кое-как разобрал или угадал — “Владимир Боровиковский”, а выше немножко отмытая доска начала выявлять богородицу в рост. Смущение настоятеля было неописуемо.
За чаем Лесков повел дело к тому, чтобы иерей уступил ему на каких-нибудь условиях “ничего не стоящую” доску. Священнику было и конфузно, и заманчиво, и боязно — не продешевить бы? В конце концов красноречие писателя убедило, и за тридцать рублей доска была снята с чушек и отнесена в нашу коляску.
Отец был несказанно горд находкой и весь обратный путь раскрывал нам значение Боровиковского, о котором все мы слышали впервые. По приезде в Бурты он сейчас же взялся за освобождение “мадонны” от присохшей грязи.
В Петербурге она была отдана знаменитым реставраторам Эрмитажа братьям Сидоровым, затем оправлена в раму и повешена в кабинете. С этого дня о ней пошли большие речи и слухи. Заинтересовывавшимся ею она готовно показывалась. Хотелось услышать голос настоящих, бесспорных знатоков. А их в приятельском кругу не было.
11 декабря 1881 года, по протекции А. Н. Якоби-Толиверовой, вечерком, когда Лескова не было дома, приехал взглянуть на Боровиковского известнейший профессор живописи П. П. Чистяков. Показывая ему “мадонну”, я был удивлен холодностью и краткостью его обрывистых реплик, больше похожих на глухое покашливание, чем на сколько-нибудь внятное и членораздельное высказывание. Задело и равнодушие, не покинувшее авторитетного эксперта при дальнейшем показе ему мною, так сказать “заодно”, многого, к чему сам я был полон глубочайшего уважения. На этот раз я слышал лишь неуясняемые в их значении междометия. Ничто не останавливало на себе его взыскательного глаза. Так загадочным сфинксом и ушел.
Впрочем, еще раньше меня смущали и Сидоровы, к которым не раз посылал меня отец в Эрмитаж, чтобы торопить их с реставрацией “мадонны”, и которые неизменно хранили “благое молчание”.
С досадой узнав от меня о приезде Чистякова, отец на другой же день нетерпеливо писал устроительнице этой экспертизы:
“Г[осподин] Чистяков был у меня в мое отсутствие и смотрел картину Боровиковского. Не возможно ли вам, уважаемая Александра Николаевна, спросить его: какое он имеет мнение об этой вещи? Вы бы этим очень меня одолжили” [857].
О получении отцом просимого “мнения” память мне ничего не сохранила. Уверен, что, будь оно приятным, это отразилось бы в разговорах и в моей памяти.
Поостыл к “мадонне” вскоре и Лесков.
Много позже довелось узнать, что большие художники, беря крупные заказы по росписи церквей или обширных помещений, не всегда и не все подписанное ими сплошь писали сами, ограничиваясь лишь небольшой правкой старательных подмалевков их учеников.
Впоследствии, ознакомившись с пленительной кистью Боровиковского, я никогда не мог уловить в них родства с кагарлыкской богородицей.
Интерес к живописи, зародившийся в отроческие годы, еще в Орле, рос в Киеве и окончательно расцвел в Петербурге, не угасая до последних лет. Книга А. И. Сомова “Картины императорского Эрмитажа. Для посетителей этой галлереи”, Санктпетербург, издания 1859 года, испещрена пометами Лескова [858]. Местами даже в них виден писатель. Так, например, в сведениях о том, что кисти Ангелики Кауфман принадлежит изображение “сцен из Сентиментального путешествия Стерна”, два последние слова аккуратно подчеркнуты синим карандашом. В данных о Грёзе отчеркнуто: “Не успела обыденная жизнь появиться в литературе и на сцене, как Грёз осуществил ее на полотне”. У Фрагонара отмечено: “жанрист и ученик более литераторов, чем живописцев”. У К. Брюллова внимание Лескова привлекли строки: “Та же материальность [859] просвечивает и в его картинах исторического содержания”.
В конце шестидесятых или начале семидесятых годов Лесковым начата “Повесть о безголовой Наяде (Из воспоминаний сумасшедшего художника)” [860]. В пяти первых его главах (всего написано около листа) для завязки фантастического рассказа повествовалось о каком- то маньяке-художнике, жившем в конце Васильевского острова около Смоленского кладбища, мистически исповедовавшем культ “Красного дракона” Луки Кранаха [861]. На первых же страницах мелькают имена — Мунари, Тициан, Гарафалло, Дюрер, Беллини, Каульбах. Ниже подписи — “Н. Лесков” — стояло: “(Продолжение следует)”. Но начало никогда не было напечатано, а продолжения не последовало.
Упомянув как-то о Громеке, он писал: “Часто остроумный, но еще чаще злой и насмешливый поэт Н. Ф. Щербина говорил, что Громека, подобно Мурильо, “писал в трех манерах”. Известно, что есть картины Мурильо в серебристом, в голубом и в коричневом тонах. Первые писания Громеки против административного своеволия (“Русский вестник” М. Н. Каткова) шутливый поэт приравнивал к первой манере, т. е. к серебристой; вторая, “голубоватая” началась в “Отечественных записках”, когда Громека рассердился на непочтительность либералов и, по приведенной гр. Л. Н. Толстым хорошей поговорке, “рассердясь на блох, и кожух в печь бросил”. В третьей же манере, которая должна соответствовать мурильевской “коричневой”, написаны сочинения, до сих пор недоступные критике. Эта литература самого позднейшего периода, который относится к “крестительству” [862].
Изобразительные искусства сочетались с литературной образностью, служа усилению последней.
В описании смерти собственного ребенка он говорил, что умирающий был очарователен, “как бледный ангел Скиавонэ…” [863]
В позднем своем романе, собираясь обрисовать убийственное влияние Николая I на все искусства, в частности погубившее величайшее дарование Карла Брюллова, Лесков писал В. Л. Лаврову: “В производстве у меня на столе есть роман не роман, хроника не хроника, а, пожалуй, более всего роман листов в 15–17. Сюжет его взят из бумаг и преданий о 30-х годах и касается высоких нашего края — по преимуществу или даже исключительно со стороны любовных проделок и любовного бессердечия. “Натурель” он был бы невозможен и потому написан в виде событий, происходивших неизвестно когда и неизвестно где, — в виде “найденной рукописи”. Имена все нерусские и нарочно деланные, вроде кличек. Прием как у Гофмана. В общем, это интересная история для чтения, а в частности люди сведущие поймут, что это не история. Главный ее элемент — серальный разврат и нравы серальных вельмож. “Борьба не с плотью и кровью”, а просто разврат воли при пустоте сердца и внешнем лицемерии. Я называю этот роман по характеру бесхарактерных лиц, в нем действующих, “Чортовы куклы” [864].
Роман был приостановлен печатанием в начале 1890 года на двадцатой его главе [865].
После длительной паузы делалась попытка возобновить публикацию: “К осени хочу отделать и прислать вам III часть “Чортовых кукол”, II-я неудобна, а III-я удобна и интересна… Я думаю, что это будет встречено с сочувствием. Их помнят и о них говорят. Напишите, как вам это покажется. Так, м[ожет] б[ыть], и проведем все вразнобивку, — писал Лесков В. А. Гольцеву [866]. Ничто не удалось. Участь рукописи неизвестна.
Судьба Брюллова и еще больше Пушкина всегда занимала мысли Лескова. В самом начале семидесятых годов он, с нескрываемым сочувствием к художнику, вспоминал, как тот, вырвавшись из николаевского “загона”, на самом рубеже его “и платье, и белье, и обувь по cю сторону границы бросил”, отрешаясь ото всего, познанного под деспотической опекой венценосного покровителя искусств [867].
В 1875 году, сблизившись в Париже с князем И. С. Гагариным, Лесков не упустил случая узнать все, что представилось возможным, от “милого барина, от которого веет еще атмосферою пушкинского “кружка” [868].
Аристократ-эмигрант, взволнованный счастливой возможностью наговориться с интересным соотечественником, впадает в тяжелое расстройство при случайном упоминании о великосветских нравах дней Пушкина. Его охватывает чувство негодования за возведение на него поклепа о причастности его к делу об анонимном “дипломе”, посланном поэту и приведшем к роковой дуэли.
Допустимо, что глубоко потрясенный старик мог раскрыть в эти минуты много сокровенного, не введенного в журнальную статью Лескова [869], явившуюся откликом на воспоминания В. А. Соллогуба [870], но что могло найти себе применение в беллетристическом произведении, в романе.
Эпоху Николая, тридцатилетнюю “глухую пору” [871], завершившуюся катастрофой, “вскрывшей затяжной нарыв и показавшей: чем питался организм всей страны и каковы его соки”, Лесков знал как редко кто другой.
В полустолетие кончины поэта Лесков негодующе начинал, до сегодня неопубликованный, рассказ свой “Лорд Уоронцов”:
“Как грустно, что жизнь дала повод Пушкину в 1830 году написать: к доброжелательству досель я не привык [872]. Но еще печальнее, что его неблагодарные потомки не сумели проявить доброжелательства к великому поэту и после его кончины. Чего не вытерпело его имя от необузданного пера Писарева? Но того еще можно слегка оправдать юностью; наверно, проживи он подольше, он сам бы первый со стыдом отрекся от тех односторонностей, на которые его толкнул господствовавший тогда в близких ему кружках “дух времени”, а что подумать о многочисленной семье профессоров Одесского (Новороссийского) университета, молча допустивших, чтобы на их празднике памяти пятидесятилетия смерти поэта местный архиерей произнес речь (перепечатка в “Православном обозрении” 1887, март), полную самого бесстыжего фарисейства и наглого искажения мыслей и чувств поэта. Есть же среди них умные и честные люди. Как же они могли молча снести безобразие, учиненное в их среде над тем, чья память для каждого русского так беспредельно дорога? …Я не историк; ни Пушкина, ни Воронцова не знал, но у меня недавно была встреча с человеком, искренний рассказ которого ясно показал, что по всему складу характеров этих людей они никак не могли мириться друг с другом. Огонь и вода, пламя и камень слишком мало подходят друг к другу” [873].
Для многих постижений в семидесятые годы оказались чрезвычайно полезными частые встречи и интимные беседы у Кушелевых с маститым столичным дипломатом еще пушкинской поры А. Г. Жомини [874]. Это был отменно благовоспитанный и чарующе предупредительный