ГЛАВА 1. ПОКОЙ ПРИ “ЖЕНСТВЕННОМ РАВНОВЕСИИ”
Возвратясь в июле 1881 года из Киева, снова зажили мы у “Тавриды”. Ценя ее тишину и свежесть, Лесков уже никогда не изменял ей.
Настроение отца поднялось, как только поезд помчал его от Киева к “милому северу”, давно вытеснившему из его сердца “сторону южную”.
Меня, школьно замуштрованного, как говорили военные — “зацуканного”, дичившегося юношу, поражала общительность отца, легкость, с которой он находил неисчерпаемые темы для бесед со спутниками любых общественных положений, званий, профессий, лет.
Убеленные сединами, строгие обликом, длиннобородые купцы, корректные сановники в бакенбардах, петушливые военные генералы, духовенные всех иерархических степеней и исповеданий, мелкая приказная сошка и даже начавшие подсаживаться от Москвы армейские лихие юнкера Тверской кавалерийской сморгонской академии, попросту “сморгондии” [767], — все быстро очаровывались богатством опыта и знаний блестящего собеседника.
Так протекло двое с половиной суток тогдашнего пути в почтовом поезде от Киева до Петербурга с пересадками в Курске и Москве.
На Сергиевской нас ожидал безупречный порядок, тишина и ровность домашнего ритма. Мельчайшие требования отца выполнялись, вкусы учитывались, желания угадывались.
В сумме — воплощалось “женственное равновесие”, о котором позже грустно писалось одному родственному лицу со знаменательным заключением: “тогда я становлюсь благодарен за мой покой и предан душою без раздела” [768].
Мелковатая, щуплая, узкогрудая, должно быть чахоточная, с бледным непримечательным, но неглупым лицом, Паша говорила негромко, двигалась бесшумно, работала умело и неустанно. Оценка ее достоинств росла, положение укреплялось. Она это знала. И все-таки в ее лице не виделось удовлетворенности, с него не сходило месяц от месяца становившееся более заметным приглушенное раздумье.
К концу 1881 года она начала часто проситься “со двора”. Это было ново. Замкнутая замкнулась еще крепче.
В первых числах января следующего года она, не без смущения, коротко, но твердо заявила: не взыщите, ухожу, иду замуж.
Декларация была принята как бедствие. Женственное, а с тем и рабочее равновесие шло прахом. Трудно перенося какую бы то ни было неприятность в самом себе, Лесков делился происшедшим почти со всеми без разбора. В адресной его книжке появилась собственноручно сделанная им запись:
“[Паша] Пр. Анд. Игнатьева, Фонтанка, № 132, кв. 281” [769].
Будущий ее муж служил или работал в знаменитой “Экспедиции заготовления государственных бумаг”, где печатались государственные кредитные билеты, то есть бумажные деньги, гербовая и вексельная бумага и т. д. Служащие и квалифицированные рабочие имели там квартиры, неплохо оплачивались, получали медали “За усердие”, при большой выслуге — почетные звания, а то “выходили” даже и на “классный чин”.
В новой жизни все, начиная с служилого положения мужа и казенной квартиры, — устойчиво, складно да ладно. “Со двора” отпрашиваться уже не придется: сама хозяйка! Чего краше.
С годами я отвык вспоминать, по правде сказать, не лишенную замечательных достоинств Пашу. Но вот, почти в канун смерти отца, появился боевой его рассказ с едким и вызывающим заглавием — “Дама и Фефела” [770]. Дан был ему и подзаголовок — “Из литературных воспоминаний”. Последний оказался далеко не отвечающим действительному содержанию этого частию полемического, частию беллетристического и всего менее мемуарного произведения.
В писателе-критике, терпевшем семейные невзгоды, с которых начинается повествование, между строк предлагается видеть Н. И. Соловьева. Но он умер 4 января 1874 года в Москве, куда переселился за несколько лет до своей кончины. Ни о какой “фефеле”, оставшейся с ребенком от него, у нас никогда не поминалось. Во всяком случае, если она и существовала, все противоречило ее появлению в Петербурге. Это надо было обойти. Воспоминания невольно перестроились в свободное творчество. Так было удобнее и для завязки, и для гибкости композиции, и для умножения лиц, положений, событий. В основе была задача противопоставить зловредной “даме” добросердечную, пусть и апокрифичную, “фефелу”. В лепке последней неожиданно я узнал кое-что, взятое от полузабытой уже Паши. Героине дается памятное имя — Праша. Ей присваивается Пашин говор: “слов нет, я примеров воспитания не получала”. Как та — она рассудительна: “во все вдумывалась”, и т. д.
До сильно поспешившей старости жил образ, звучала речь. Захотелось литературно их сберечь, хотя бы придав и другому лицу.
Дальше почти автобиографично рассказывается фактически о собственной болезни по весне 1880 года, о том, как при заботливом уходе сам автор “пошел на поправку”. Отсюда шла глухая благодарность, легко переходившая в преданность душою без раздела. Воспоминания претворялись в трактат на острую и живую тему, поставленную в первых строках рассказа: “какие подруги жизни лучше для литератора — образованные или необразованные”. Любопытно, что почему-то завершается он неожиданным полуисповедным предположением: “Если бы писатель жил долго, я думаю, что он бы ею (Прашею. — А. Л.) наскучил и oнa окончила бы свою жизнь гораздо хуже”.
Так писалось на краю жизни, когда давно прошедшее виделось яснее, освобожденное от отмерших уже личных счетов, когда движения прошлого оценивались шире и мягче.
“Ступает старость осторожно”, — любил цитировать Лесков. И сам он уже иногда пытался “ступать” осторожнее.
“Фефела” — Паша, конечно, не знала концовки рассказа, но в свое время могла “презирать” возможность для себя и такого оборота.
Творческая производительность лет “равновесия” достаточно велика и ценна. Сюда входят: “Несмертельный Голован”, “Белый орел”, неувядаемый “Левша”, “Штопальщик” и другие, менее значительные рассказы. Кроме того, помещена масса газетных статей, статеек и совсем мелких заметок. Поработано.
Без хозяйки, говорит народ, дом сирота. С уходом Паши у нас наступило смутное время. Горничных — домохозяек, экономок в русских городах не было. Напасть на толкового или хорошо подготовленного человека было трудно. Шла непрерывная смена самых разнородных типов, один другого малонадежнее.
Вопрос оставался неразрешенным, дом необслуженным, беспризорным. Как тут было работать! И опять шли жалобы, просьбы ко всем знакомым опытным хозяйкам помочь.
Только к весне 1882 года появилась некая эстонка Кетти Кукк, о которой не избежать говорить, но подальше. Здесь достаточно сказать, что так или иначе она продержалась до октября 1885 года, когда было признано необходимым ее удалить.
Сообщение об этом, полученное мною от отца в Киеве, в своем конце вылилось в полное драматизма воспоминание.
“В доме у меня все продолжаются нестроения… Здоровье мое неважно, усталость — безмерная, радости в жизни никакой; в доме все кое-как и нет даже отдыха. Найти подходящего человека вести дом — даже отчаиваюсь. Что ни перемена — все хуже, и о Паше вспоминаю как о моем ангеле-хранителе. Ничего равного ей не вижу и не знаю — как мне жить в доме моем” [771].
Давняя утрата была так тяжела, что с упоминания о ней начиналась впервые задуманная автобиографическая документация всей жизни, увы, не развернувшаяся.
Во всю эту жизнь от “дам” шли одни “Liebesfieber' ы” [772], оставившие воспоминания, полные отравы. Умиротворяющее, благотворное “женственное равновесие”, к несчастию обидно краткое, пришло раз — с “Фефелой”. Память о ней жила не увядая и как будто “без раздела” с другими образами и представлениями.
ГЛАВА 2. ОТСТАВКА
Нам по службе нет счастья в роду
Служебный путь Лескова, случайный и прерывистый вначале, в последней его фазе был полон прямого трагикомизма, разрешившегося в конце концов беспримерным апофеозом.
Оппозиционность Лескова год от года росла. Его статьи, как и беллетристические произведения, вызывали негодование властительного Победоносцева [774], “смиренных” членов “святейшего правительствующего синода”, величайшего лицемера и ханжи государственного контролера Т. И. Филиппова и многих других, вроде “картинно пламеневшего” [775] в славянофильстве московского публициста И. С. Аксакова, не говоря уже о всем лагере “львояростного кормчего” влиятельных “Московских ведомостей” и “Русского вестника” М. Н. Каткова.
Почему-то сам он, как это ни странно, точно не задумывался над тем — совместимо ли с занимаемым им служебным положением, год от года становившееся все менее “благонамеренным”, если не “потрясовательным”, направление всей писательской его деятельности? Почему-то не собрался пересмотреть вопрос — нужна ли ему вообще нa что-нибудь эта нудная служба с ее жалким окладом, отнимающая так много рабочего времени от писательства, со всеми ее досаждениями! Что могла она сулить в будущем, если до сих пор приносила только одни уязвления, недвижимо держа его на самой низшей оплаченности в восемьдесят рублей в месяц, не повышая в чинах даже “за выслугу лет”! Шел планомерный измор. Как можно было его не замечать и терпеть! Положение тем более удивительное, что, как уже упоминалось раньше, весь этот “Комитет мерзил” Лескову еще с 1875 года, а ученого председателя его Лесков, опасаясь своей вспыльчивости, почитал за счастье “не видеть” вовсе.
Он хорошо помнил, что при определении его на службу министр обещал просившим за него дать ему должность чиновника особых поручений с окладом в две тысячи рублей в год. Помнил и то, что “по радению” того же председателя, Георгиевского, место это “было передано Авсеенке, жена которого умеет вести дела своего мужа” [776].
Авсеенко, несравнимо превосходя Лескова в области дипломов, далеко не был сравним с ним в одаренности, знании России и ее народа. Ни “Соборян”, ни “Запечатленного ангела”, ни “Очарованного странника” за ним не числилось, и ничего равного им не ожидалось. Не вызывали его произведения и ничьего восхищения и благодарности за них. Но Георгиевский безошибочно понимал, что никто из слишком “высоких”, а с тем и далеких, не станет следить, сколь он фактически ублагоустроит служебно навязанного ему сотрудника с большим литературным именем. Чиновному сердцу безукоризненно выдрессированный и почтительный Авсеенко был, конечно, неизмеримо любезнее журналиста, позволившего себе, кстати сказать, не так давно вышутить внешность будущего председателя Ученого комитета. Сделано это было в статье, посвященной разносу В. П. Авенариуса, под заглавием “Литератор красавец”, где походя был упомянут “недавний случай с сотрудником Московских ведомостей г-м Георгиевским, которого туркофил Лонгворт нарочно поставил лицом к лицу против