Случилось подчас и много труднее и учительнее:
“Лет шесть тому назад я служил в одной торговой компании, имевшей дела по всему Поволжью от Астрахани до Рыбинска и далее по Мариинской и Тихвинской системам до Петербурга. Три года я провел в беспрерывных разъездах по делам моих доверителей, беспрестанно сталкиваясь с различными людьми, между которыми было очень много староверов. Один раз, именно лет шесть или семь назад, я выехал из Москвы в Пензу с двумя попутчиками: саратовским купцом и одною молоденькою провинциальною актрисою. Дело было зимой, так после Николы, а уж были ухабцы. Ехали мы в рогожном возке, купленном нами сообща в Москве. По моим делам и делам купца нам выпадало ехать по Рязанскому тракту, а актрисе было все равно, она с нами не спорила. Мы и поехали на Рязань на вольных… А уж я говорю, местами были ухабцы, и таки раскатисто становилось. В одном таком-то местечке возок наш со всего разбега бух в ухаб, а оттуда прямо в раскат да полозом о мерзлый гребень раската, — так двух копыльев как и не было. Неприятное дело! Дотащил нас ямщик до первой деревни и стой: чиниться нужно. Деревня была раскольничья: жили в ней федосеевцы. Деревенька так не очень большая, и дворов постоялых в ней всего один был, потому что упряжка тут по расстоянию выходила как-то неловкая: оттуда близко, и отсюда недалеко; извозчик все и минует. Остановились мы на квартире: комната теплая, но с угарцем, однако ничего. Я с купцом пошел рядиться в кузницу и с плотником, а попутчица наша стала хлопотать о чае. На дворе был час четвертый утра, и деревня уже встала. Люди древлего благочестия, видя нашу беду неминучую, содрали с нас за копылья и рванку цену христианскую: шесть целковых заломили и на том стали; но обещались к вечеру отпустить в лучшем виде. Дали мы шесть целковых за рублевую работу и начали выгружать возок, который нужно было опрокинуть, чтобы вдолбить копылья, а тем временем и чай поспел у актрисы. Уселись мы и благодушествуем, а за дощатой перегородкой комнаты кто-то все: ох да ах. Голос, слышно, женский…”
Оказывается, терзается в предродовых муках молодая раскольница. По благочестивому обычаю федосеевцев, ей ничем не помогает не только отец ожидаемого ребенка, но даже и ни одна “суседка”. “Нечестивая актерка” сердобольно бежит к страждущей, а подавшая самовар старуха в дальнейшей беседе поясняет проезжим: “У нас, я тебе скажу… мужик баловник, козел-мужик, похотник. Он тебе бабу никогда не сожалеет… В пашем-то звании все, миленький, вот так-то: молода да легка, так все “поди сюда”, а затяжелела, так и милу дружку надоела” [217].
До вечера, пока исправили возок, чего только путники не наслушались, не нагляделись, не изучили, со сколькими самыми “различными” людьми не “столкнулись”, чего не вызнали… Ну, а за три-то года таких поездок по святой Руси как не узнать всю ее “в самую глубь?” И притом именно “от Черного моря до Белого и от Брод до Красного Яру”. Это была жизнью, а не книгой даваемая школа. Ее и хватило на весь писательский век!
Дела компании по началу развернулись, может быть, шире и смелее, чем подсказали бы большее знание страны, общих условий, осмотрительность. Англичане, по мнению писателя, не учли, “что Россия имеет свои особенности, с которыми нельзя не считаться”. В результате более состоятельные компаньоны, Вилькенсы, примирившись с потерями, вышли из дела. “Совсем обрусевшему” и денежно подорванному Шкотту оставалось осесть на кое-как, не без долга, закрепленных за собою клочках “райских” угодий.
Лескову здесь уже делать было нечего. Приходилось покидать Пензенщину. Разлука племянника с дядей не оставила добрых воспоминаний. Отношения не сбереглись ни с самим Шкоттом, ни со “шкоттятами”, как с родственной теплотой называли его сыновей киевские Лесковы.
В ходе лет Николай Семенович отпустит дяде-англичанину его нечаянную вину и заговорит о нем с прежним расположением: “В понизовых губерниях в имениях графов Перовских и Нарышкиных в довольно недавнее время был управляющий некто Александр Яковлевич Шкотт — родом англичанин, по человек совершенно обрусевший, замечательно хорошо знавший русский народ и умевший снискивать себе доверие крестьян, которыми управлял. Он уже умер, но его до сих пор знают и помнят в Симбирске, и в Пензе, и в Самаре” [218].
“Шкоттята” за статьями двоюродного своего брата не следили и чего-то ему по-прежнему не забывали.
В оскудении и захудалости Александру Яковлевичу не пришлось долго ждать смерти.
Всех удалее обернулся во всех совершавшихся событиях предрекавший Лескову писательство сосед Шкотта Ф. И. Селиванов, исподволь благоприобретший чуть не все Райское и выкроивший овдовевшей Александре Петровне Шкотт скромный хуторок, на котором она и свековала со вторым своим, в “науках незашедшимся” сыном, тогда как старший, учившийся в Москве, стал там популярным хирургом.
Хозяйство Селиванов повел кругом и во всем без филантропии предпоследнего владельца, Всеволожского, — он же “Шут-Севатской” [219], — и без всяких “аглицких” затей, по старой русской мере: “Торговый рубль широк, да короток, а земельный — тонок, да долог”. И не прогадал, оставив неплохое состояние и роду своему [220].
Пензенский период отмечен в жизни Лескова и вполне самостоятельной неудачей коммерческого же характера. Я лично узнал об этом впервые от него самого почти ребенком. Жили мы с ним в 1876 году на даче под Выборгом. В одну из поездок “в город”, то есть в Петербург, взял он почему-то и меня. Литейный мост тогда как раз только что строился. С Финландского вокзала ездили через плашкоутный мост, наведенный против Воскресенского, ныне Чернышевского проспекта. Съехал наш извозчик с моста и стал: поперек тянулся длиннейший интендантский обоз, охраняемый конвоем. “Что это везут и так много?” — спросил я. “Муку”, — отвечал отец. Я замолчал. Отец вынул портсигар, закурил и, взглянув раз-другой на кули, неожиданно для меня продолжал: “Да, мука… Давно это было… Взял я раз подряд по продовольствию какой-то инвалидной команды в Городищах… Невелика, казалось бы, хитрость, а сумел и на ней прогореть. Не за свое дело, значит, взялся. На все сноровка нужна, опыт, да и удача… Я ее никогда ни в чем не знал…”
Прошло много лет. Отец уже умер. Я начинал стареть. Сижу в Публичной библиотеке, перелистываю пыльные страницы “Северной пчелы” и вдруг вижу: “Возился я раз в г. Г-ах со сдачей провианта для располагавшейся там провиантской команды. Жду у амбара “коменданта” (так называли там г-ского инвалидного начальника из “сдаточных”) [221]. Ба! — думаю, — да ведь это Городищи, все это то самое, что в детстве привелось слышать раз от отца на извозчике.
Ярким диссонансом осуждению себя за оставление казенной службы ради более живой деятельности являются восторженные строки, написанные два года спустя. Это был горячий отзвук “сложению с себя обязанностей попечителя Киевского учебного округа” знаменитым хирургом и педагогом Н. И. Пироговым:
“Очень недавно в небольшом кружке одного из наших университетских городов носился слух, что почтенный русский ученый, гуманные статьи которого тогда производили сильное впечатление на молодое племя, оставляет службу, уезжает в свое небольшое бессарабское поместье и дает место всем, кто захочет жить около него честным сельским трудом. Боже мой, какое это было время! Какое благородное и честное стремление охватило десятки голов, самых умных, самых мыслящих голов, несмотря на то, что они с самого детства слышали только о необходимости “сделать себе карьеру!” [222]
Покончив с Пензой, Лесков весною 1860 года возвращается в Киев.
Однако что же дальше здесь делать? Снова чиновничать? Упущены три года. Многие товарищи обогнали. Младший на шесть лет брат Алексей уже “удостоен степени лекаря”. Это положение, дорога. Идти “на зов” Пирогова? Но ведь не все, что иногда так заманчиво звучит, оказывается прочным, удовлетворяет, кормит… Только что перенесенная неудача настораживает. Решение принято: 15 сентября 1860 года Лесков вновь “определен” в канцелярию киевского военного, подольского и волынского генерал-губернатора.
Из того, что, несмотря на явленное три года назад “модное” пренебрежение к службе, он опять взят тем же генерал-губернатором непосредственно в “собственную” его канцелярию, надо заключить о полном к нему благоволении державной четы Васильчиковых. Возможно, что не последнюю роль тут сыграли прошлые заслуги молодого чиновника по участию в благотворительных спектаклях “киевской княгини”.
Когда мне доводится перечитывать “Смех и горе”, мне неотвязно представляется, что изображенный там губернатор Егор Егорович и его воплощающая собой “геральдического льва”, со стеклышком монокля в глазу, супруга, не могущая “привыкнуть к этой должности” и несущая отсветный вздор, — что в обеих этих фигурах многое призанято у добродушного Иллариона Илларионовича Васильчикова и его “всевластной” супруги Екатерины Алексеевны, рожденной княжны Щербатовой.
Допустимо также предположение, что была принята во внимание и уже слегка обозначившаяся прикосновенность Лескова к журнализму, пусть пока не выше, чем в обличительно-корреспонденческом жанре, а все-таки — сочинитель.
“Во всяком разе”, по любимому присловию Лескова, перед ним открывалась незаурядная карьера.
И все же, нежданно-негаданно, 29 ноября того же года “согласно прошению”, он снова “по болезни уволен от службы”.
Что-то уже не мирило с канцелярией, чиновной зависимостью, “хомутом” и “ливреей”. Три года вольной работы, богатство встреч и впечатлений, широта личного почина в делах отравили безвозвратно. Вицмундир стал гадок. Он его никогда больше уже и не надел.
В самые последние годы жизни, ошибочно относя некоторые настроения свои к совсем ранней юности, Лесков говорил, что “не знал, к чему себя определить”, что ему “и хотелось и не хотелось служить”, что он “был уже немножко испорчен фантазиями”, что все военные ему представлялись “Скалозубами, а штатские Молчалиными, и ни те, ни другие не нравились”. Далее он писал: “По характеру моему мне нравилось какое-нибудь живое дело, и я рассказал это моей тетке, а та передала своему мужу; англичанин стал мне советовать, чтобы я не начинал никакой казенной службы, а лучше приспособил бы себя к хозяйственным делам. Для того же, чтобы заохотить меня к этому, он сказал мне: “Вот мы теперь переселяем партию крестьян… Отправляйся-ка ты с ними и вникай” [223].
Мы теперь знаем, к чему привело исполнение совета “англичанина”, относящееся к значительно более позднему времени. Знаем, что это было потом оценено как непростительная “ересь”. А в “приказе”, в “палате” тем паче, должно быть, в генерал-губернаторской канцелярии — молчалинство. О военной службе никогда и речи не было.
Шли искания. Они стоили дорого, брали много невозвратного времени, на них, казалось впустую, ушла почти вся молодость. Это приводило в отчаяние.
Но если бы не было исканий, — не было бы и писателя.
На закате дней, подводя “итоги жизни”, Лесков сам признавал, что “ересь” заключалась в предположении в себе способности удовлетвориться прибыльным, карьерным, чем бы то ни было кроме “от сосцу матерне” предопределенного ему — служения литературе.
На рубеже четвертого десятка лет смутно и неуверенно, но уже начинало расти предощущение истинного жребия.
Он сулил много трудностей, требовал во многом разобраться, многое преодолеть, минутами страшил, но “поглощенность литературою” уже неосилимо влекла.
В конце концов жизнь властно сказала: “прирожденный писатель!” [224]