того, как меньшиковские строки 27 февраля перепечатало в № 6824 “Новое время”.
Около трех часов дня приглашенный мною прозектор И. В. Усков произвел вскрытие грудной полости. Сердце найдено было в состоянии ожирелости, заставившей удивляться, как оно могло работать даже и без отека легких.
Требование вскрытия было признано многими ничем не оправдываемой “мрачной” или “зловещей причудой”. Но она была не беспочвенна. Еще на Гостомле, в отроческие годы, Лесков наслушался о захоронениях людей заживо, об их стенаниях в могилах. Жило и нем подозрение, что и мать “Сени” Надсона, рожденная Мамонтова, тоже едва ли не была погребена живой [1421].
Кроме того, Лесков был убежден, что таких страданий и такой болезни, какие выпали ему, медицина не знала и вскрытие даст ей что-то новое. Это, конечно, было кругом ошибочно.
Чехов, лично осматривавший Лескова, на вопрос, заданный ему Фидлером в ноябре 1892 года, опасно ли состояние здоровья последнего, ответил: “Да, жить ему осталось не больше года” [1422]. Антон Павлович счастливо ошибся почти года на полтора. А 25 февраля 1895 года он писал Суворину: “И напрасно он [1423] в завещании своем писал, что доктора не знали, что делается с его сердцем. Доктора отлично знали, но скрывали от него. А как себя чувствует бедный Атава? Должно быть, смерть Лескова подействовала на него угнетающим образом” [1424].
И “посмертная просьба” и позже ставшее известным формальное “духовное завещание”, подавляя своим своеобразием и напряженностью, порождали в литературных кругах большие толки. Не одно “вскрытие тела” принималось за “мрачные причуды”.
Всего усерднее судили в наиболее осведомленном суворинском кабинете. Строг был здесь и некогда дружественный, много лет значившийся душеприказчиком Лескова, С. Н. Шубинский.
Когда-то, по весне 1879 года, в письме к М. Г. Пейкер, говоря о своем “Великосветском расколе”, автор удовлетворенно заключал: “Вообще я опять ни на кого не угодил” [1425].
И вот, едва я коснулся смертных его распоряжений, как сами собою зазвучали в моей памяти эти слова покойного.
Ко времени окончания вскрытия окоченевшие руки покойного уже не сгибались. Придать им выражение посмертной примиренности было невозможно. С трудом удалось их свести полотенцем и взять крепким узлом в кистях. Казалось, что покойный стремится их высвободить со всею силой обуревающего его негодования и протеста.
22-го днем приглашенный мною, тогда еще профессор, И. Я. Гинцбург снял маску и сделал слепок кисти правой руки [1426].
С детства помнил я, как сочувственно говорил мой отец о старой традиции малоимущей литературной братии класть покойника на письменный стол, за которым трудился усопший.
Такой порядок был выполнен и в отношении самого Лескова: “убранное” после вскрытия тело его было положено на служивший ему с 1886 года рабочий его стол.
Вера Николаевна телеграфировала, что больна.
Мать моя не решилась поездкой на похороны воскрешать давно погребенное в тайниках сердца. Оно и так никогда не усыплялось полностью…
“Вспоминаний ядовитых старость мрачная полна” — постигнуто пятнадцатилетним Лермонтовым.
Ждать с юга было некого.
На шестьдесят втором году вопрос о месте погребения терял для Лескова всякое значение. В былые годы при смерти кого-нибудь из литературного мира говорилось: “Чего писателю лезть в Александро-Невскую лавру или Новодевичий монастырь! Что мы за “персоны”, за тузы, пышно погребаемые там! Что у нас общего с ними? Самое настоящее место нашему брату на Литераторских мостках в одном из самых дешевых разрядов Волкова кладбища. Нашим вдовам и сиротам сплошь и рядом через день после похорон есть нечего. А тут еще парады разводить! И ты, — обращался он ко мне, — сын мой, помни это и похорони там своего батьку”.
Значительно позже это сменилось желанием быть похороненным без гроба, завернутым в холстину и закопанным прямо в поле, пройденном потом бороной, чтобы и места захоронения не знать было. Слышались уже и Сютаев и Толстой…
Учитывая городские, да ещё столичные церковно-полицейские требования, в “последней просьбе” пришлось сочетать желаемое с выполнимым.
Ранним утром 22-го я поехал на Волково. Мне выпала удача: на указывавшихся когда-то отцом мостках, не доходя до Надсона, Белинского, Добролюбова, Писарева, Омулевского и многих других, нашелся угловой мерный участок-особняк, с двумя хорошими березами, бурьяном. Совсем, подумалось мне, как на Гостомле, в Панине…
Дело было сейчас же оформлено. На очереди стояли похороны.
23 февраля, около 11 часов утра, после свершения в кабинете литии, последовало прощание с усопшим присутствовавших. Затем в гроб были брошены горсти песка. Этим символизировалось “предание тела земле”. Гроб был закрыт. С этого момента он открываться больше уже не мог.
Процессия, пройдя всю Фурштатскую, на которой протекла половина всей петербургской жизни и литературной работы Лескова, направилась по Литейной, Владимирской, Загородному, Разъезжей Лиговке. Провожавших было сперва с сотню, потом число их значительно убавилось. Были венки, цветы и т. д. На Расстанной кортеж встретила большая группа писателей, журналистов, адвокатов, актеров Александринского театра. Среди последних стояла талантливая Е. П. Левкеева, в бенефис которой премьерой шел 1 ноября 1867 года лесковский “Расточитель”. Ближайшая к мосткам церковь была переполнена. Учащейся молодежи было мало.
Отпевание, без которого погребение на городских кладбищах не допускалось, совершалось над закрытым гробом. Все были огорчены невозможностью проститься с покойным, хотя бы раз взглянуть на него, запечатлев в памяти его посмертный образ.
Речей над “бездыханным трупом”, как и над “открытой могилой” не произносилось.
Все совершалось в ненарушимом, глубоко сосредоточенном молчании.
В ранние петербургские сумерки, в “серый час”, на Литераторских мостках вырос новый могильный холм.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Очерк окончен. Он как будто очень запоздал. Но, может быть, поэтому оказалась возможной искренность в воскрешении и отражении очень давно пережитого, легче достижимая на исходе жизни.
В одной из горячих своих статей (“Литературное бешенство”) Лесков высказывал убеждение, что “подобающее место… для наших даровитых писателей теперешней поры… будет указание со временем… после паузы”, которая “минет, конечно, не прежде, чем минет для них всякий интерес в этой жизни”… [1427]
Одна из позднейших серьезных критических статей о Лескове была названа ее автором, М. А. Протопоповым, “Больной талант” [1428].
Лесков, во многом удовлетворенный ею и признавший её в общем для себя “приятной”, не разделил в письме к автору от 23 декабря 1891 года обоснованности ее заглавия: “Я бы, писавши о себе, назвал статью не “больной талант”, а “трудный рост”. Дворянские традиции, церковная набожность, узкая национальность и государственность, слава страны и т[ому] п[одобно]е — во всем этом я вырос, и все это мне часто казалось противно, но я не видел, “где истина!” [1429]
Талант был изумительный. Но, по собственному признанию Лескова, рядом была еще и “одержимость разными одержаниями”.
В посмертных для него суждениях и статьях, в работах о нем приходится читать: человек слишком личный, неуравновешенный, большая, но вместе с тем и больная душа, мастерство озлобленного таланта, в запальчивости неразборчив и несправедлив, натура с истерией и даже карамазовщиной…
Рядом шло и безоговорочное признание общественных заслуг во второй половине литературного пути, смелых ударов по “одному из самых реакционных и юродивых суеверий” в знаменитых “Полунощниках”, с которыми он дерзнул выступить в разгар гатчинского самовластия Александра III. Признавалась “потрясовательность” всей писательской работы Лескова последних двадцати лет, подвергавшейся неустанному преследованию и всестороннему гонению правителей.
Сам Лесков, уже стариком, восхищенно, но и горестно восклицал: “Вот Толстой как пишет о Мопассане! Вот настоящая критика, истолковывающая в кратком отзыве писателя так, как будто я самостоятельно изучил лучшие и отрицательные его стороны. Не дождусь я такой критики о себе!..” [1430]
Всю жизнь приходилось мне слушать и читать заключения ряда литературных деятелей о непостижимости образа Лескова, нимало не разъясняемого обрывочными, поверхностными, предвзятыми и сбивчивыми отзывами о нем некоторых литературных его современников, бывших с ним так или иначе знакомыми, но “очезримо” не знавшими трудно отмыкавшуюся его душу и самобытнейшую натуру.
Много за выпавшую мне долгую жизнь наслушался я сетований и сожалений о том, что вот, мол, постепенно никого из близких свидетелей и очевидцев мучительной жизни Лескова уже и не сохранилось, что, при установленном уже отсутствии личных дневниковых его записей, отпадает всякая надежда на возможность появления сколько-нибудь цельной его биографии.
Волею судеб в моем лице сохранился последний близкий свидетель трудного жития Лескова.
В меру моих сил старался я дать проверенную биографию его.
В ней, конечно, возможны невольные ошибки. Вольных — нет. Нет и вымысла.
Так или иначе, тяготевший на мне долг — выполнен.
Какова дальше будет “пауза” и чем она завершится — скажет время.
POST SCRIPTUM
Начатая 1 сентября 1932 года работа была почти подготовлена к печати весною 1936 года.
Смерть Горького, намеревавшегося “способствовать ее изданию”, тяжко сказалась на ее судьбе [1431]. Затруднения, бегло очерченные в газетной заметке “Мытарства одной книги” [1432], не преодолевались. К изданию было приступлено только в 1940 году.
В условиях блокады Ленинграда подписанная к печати рукопись 22 сентября 1941 года погибла.
В марте 1942 года такая же участь постигла и второй ее экземпляр. Третьего не было. Сбереглись — план, вступление, послесловие, клочки, небольшие опубликованные раньше отрывки [1433].
Приступить к восстановлению работы представилось возможным не скоро. Части некоторых полувозобновленных глав удалось внести в однотомник