следующие дни температура стала иногда подниматься до 39,6°, но потом благополучно спадала. Врач по-прежнему не видел угрозы. В общем, дело шло не плохо. Но тут сам больной внес в ход событий нечто непоправимое, 18-го числа, в субботу, между шестью и семью часами вечера, когда у него никого из близких не было, он, тяготясь досадительной стесненностью дыхания, принял, ставшее роковым, решение — по давнему обычаю, потихоньку объехать в санках любимую “Тавриду”. Так и сделал: завернулся в легкую енотовую шубу, попросил горничную укрыть ноги пледом и… поехал, жадно вдыхая в больные бронхи и легкие предательски ласкавшую свежесть слегка морозного воздуха. На несчастье, отговорить или удержать его от этого было некому. Да едва ли такая задача кому-нибудь и удалась бы.

Поездка оказалась последней.

Придя к отцу в восьмом часу и узнав о ней, я обмер… Подавив волнение, вошел в кабинет. Отец полулежал на небольшой квадратной софе порозовевший, освеженный, как бы в приятной истоме. Сразу же негромко, но озабоченно заговорил он об одном остро занимавшем его вопросе семейно- имущественного порядка. Покончив с ним, он рассказал мне о своей прогулке. Я откликнулся умышленно рассеянно, без тени — увы, уже запоздалых и бесполезных — сетований.

Невдолге пришел и пользовавший последнюю зиму Лескова, ничем другим не замечательный, врач Н. Ф. Борхсениус. Гнетуще мрачный, необщительный и малоприглядный, он олицетворял собою фигуру, по старому военному присловью — “наводящую уныние на фронт”.

Это было “дачное”, меррекюльское знакомство, очень беспочвенное, завязавшееся на пляже первоначально с неукротимо общительной мадам Борхсениус. Чем целительный гений ее супруга мог внушить Лескову доверие, которого скептически оценивавший могущество медицины писатель поочередно лишал многих врачей общепризнанных знаний и таланта, — представлялось загадкой.

— Ну, Николай Семенович, это знаете, называется “судьбу испытывать”, — неуклюже обрушился он на больного, поведавшего ему о самочинном своем выезде на воздух. — Будем надеяться, что это вам, даст бог, на сей раз и отпустится… Но если вы еще захотите без разрешения врача проделывать такие вещи, то ему в сущности придется считать себя лишним… Это, — зловеще заключил он свою нотацию, — повторяю, судьбу пытать!

По лицу Лескова пробежала растерянно-виноватая улыбка, какая бывает у людей, сознающих свою вину, захваченных врасплох резкостью, может быть и заслуженного, обвинения, но все же, хотя робко, надеющихся на возможность ее прощения.

В передней угрюмый доктор развел руками: “Ужасная неосторожность. Ужасная! Увидим… Может, и пронесет. Не угадаешь… Боюсь отеков… Сердцу с ними будет трудно справиться. Нехорошо! Ну, до завтра!”

Сдержанно простившись с несдержанным врачом, я поспешил к взволнованному его нелепой выходкой отцу. Надо было как можно скорее чем-нибудь отвлечь от нее мысли больного. Спасибо, почти сейчас же пришел кое-кто из своих и сторонних. Понемногу Лесков как будто рассеялся и хотя и в утишенных тонах, но достаточно свободно, даже не без оживленности, разговорился. Так и прошел остаток вечера.

19 февраля, воспользовавшись воскресной утренней свободой, рано позавтракав, я отправился к отцу. К тревоге за состояние его здоровья прибавилось еще опасение за то, какое впечатление могла произвести на него фельетонная выходка Атавы.

Положение казалось худшим, чем накануне. Он не бойко, но охотно беседовал с навещавшими его. Без затруднений, отдохнув среди дня, говорил он с посетителями и вечером. Правда, минутами как бы ослабевал и полуприваливался на софе, но быстро выправлялся и гостями не тяготился, если не наоборот… Казалось — пронесло! В строго соблюдавшийся час все мы, как всегда, распростились. Выйдя на улицу, постояли у ворот, подытоживая впечатления: болен — да, угрозы нет! Общим постановлением обязали самого свободного из всех, никакими делами и обязанностями не обремененного сорокалетнего “Витеньку” Протейкинского посидеть у больного от полудня до моего прихода, почитать ему газеты, не пускать посторонних, кушать и пить сколько захочется чаю и т. д. Просили хотя раз в жизни быть полезным. Он дал честное слово. На этом распрощались, разобрав, наконец, извозчиков, терпеливо выжидавших заговорившихся седоков.

На службе думалось заботно, но не тревожно. Возвратясь, как всегда, в седьмом часу и наскоро пообедав, отправился к больному. Малоожиданно он показался с первого же взгляда значительно более слабым, чем ожидалось по его состоянию накануне. Я смутился. Отец, как и вчера, лежал в кабинете, на квадратной софе. Минутами он негромко стонал, но ни на что не жаловался. Поздоровавшись, он прежде всего снова начал подтверждать мне деловые свои указания по опеке над остатками капитала Ольги Васильевны. Эта деловая памятливость меня несколько ободрила. Но почти сейчас же я был охлажден пожилою экономкой отца, Леонилой Ивановной. Улучив минуту, когда я вышел в столовую, она взволнованно рассказала мне, как днем, когда она что-то подала ему, он с грустной улыбкой сказал: “Ну, что же… Поносят барыни траур, да и пойдет все, как шло…”

Была ли это подлинная убежденность? Как говорили древние мудрецы, надежда покидает человека последней…

Затем, по ее словам, незадолго до моего прихода, им овладело беспокойство, в котором он стал торопливо собирать около себя ключи. В этом было что-то гнетущее…

В десятом часу приехал врач. Осмотр больного его заметно встревожил.

— Нехорошо, — сказал он мне, уходя. — Нехорошо! Непростительная неосторожность… Отеки в легких… Усталому сердцу они могут оказаться не под силу… Все может случиться! Всего можно ждать! Конечно, бывает, что сердце и выдержит… Сегодня, как вы знаете, у жены ее “понедельник”, журфикс. Когда разойдутся, часа в три ночи, загляну… Не будем отчаиваться. До скорого…

Положение предстало во всей серьезности. Решив остаться на ночь, я послал домой записку:

“1895.20.II.10 часов вечера…Отец в весьма плохом состоянии… утром у него кончилась микстура, и ему не догадались послать за новой. Спазмы снова удесятерились. Сейчас был Борхсениус, придет еще ночью. Состояние, требующее полной внимательности. Сама не приезжай — многолюдство вредно, пришли… словом, я остаюсь ночевать, так как они тут все понятия не имеют, как ухаживают за больным. Не тревожься и не беспокойся и собери все, что м [ожет] б[ыть] полезно. Витька подлец не явился сегодня…” [1417]

На полученную из дома записку я послал, непонятную мне сейчас, новую: “11 ч[асов]… приезжать тебе не надо, да и я вернее всего к 3-м часам ночи приеду, т[ак] к[ак] он ни за что не допускает, чтобы я оставался ночевать, и если Борхсениус в 2 ч[аса] не найдет крайности, то я уеду… Ты знаешь, как он иногда несговорчив, все всех посылает спать, а сам снова стонет так, что никому не до спанья. Главное, что не умеют хоть сутки, но выдержать точность лечения. Как посмотрю я, никакого у Вари навыка нет… Мне, впрочем, кажется, что я к утру приеду сам. Спите спокойно…” [1418]

По моему предложению, без большого труда перебрались в спальню. Больного раздели. Он покорно лег в постель. Грудь вздымалась трудно и бессильно падала с свистяще-хрипловатыми выдыхами из боровшихся с отеками, перенесших не одно воспаление легких.

Появились подушки с кислородом, грелки, дигиталис.

Отец, уступая моим просьбам, неохотно брал в рот неуклюжий мундштук трубки от кислородной подушки, вяло делал два-три небрежных вздоха и отстранял его рукой: “Не надо! Не надо! Мне хорошо. Иди домой. Нет, право, зачем? Иди домой. Поезжай. Мне лучше. Верно! Я засну! Поезжай!”

Я обещал скоро уехать, а тем временем подавал лекарства, менял грелки, а он, в свою очередь, опять просил: “У тебя семья. Там беспокоятся. Пожалуйста, поезжай. Мне лучше… Пожалуйста!..”

И в самом деле, может быть не без содействия кислорода, грелок и дигиталиса, он как-то весь отеплел, перестал стонать, и старые бронхиальные хрипы стали как будто мягче и глуше.

Шел первый час ночи. Погасив свет в спальне, я вышел в кухню поделиться своими добрыми выводами. Вернувшись в спальню, я облегченно вздохнул — дыхание, несомненно, выровнялось, хрипы притихли — отец спал! Пришел сон! Боясь неосторожным движением нарушить этот, казавшийся мне целительным, сон, я бесшумно прошел в соседний освещенный кабинет и, оставив настежь открытыми двери в спальне, сел за письменный стол, раскрыл лежавший на нем том Платона и стал читать одну из его “бесед”, радуясь, какие добрые симптомы поведаю врачу, когда он приедет после “журфикса” его жены.

Перелистывая страницы, я напряженно прислушивался, время от времени подходя к порогу спальни. В уголке дивана, на котором всегда спал отец, в ногах у него, свернувшись клубочком, сладко посапывала крошечная, кротчайшая сердцем, белоснежная болонка Шерочка. Дыхание отца становилось все спокойнее и ровнее. И я опять садился за Платона.

Монументальные настольные английские часы с “курантами” пробили час и час с четвертью…

На барственно-широкой и пустынной Фурштатской было по-ночному и по-зимнему тихо. Иногда закрадывался в душу острый страх. Иногда, напротив, откуда-то приходила вера, слепая вера в спасительный перелом.

Спать не хотелось, но уже и не читалось. Я откинулся на спинку кресла и задумался… Незаметно подошла, пока еще совсем легкая, дрема…

— Андрей Николаевич, — услыхал я за спиной сдержанный шепот мягко подошедшей ко мне по ковру Леониды Ивановны, — как-то очень тихо в спальне…

Осторожно войдя в нее на несколько шагов, мы остановились. Сперва показалось, что по-прежнему слышится “крепитационное” дыхание отца. Но вслед выступило леденящее сознание обманчивости первого представления: улавливалось одно посапывание собачки.

Сделав пять — шесть шагов, я опять стал: слишком страшно было идти навстречу разрушавшей все сомнения правде. Но тут она как-то сама собою вдруг раскрылась во всей своей беспощадности.

Я подошел вплотную. Грудь не вздымалась. Хорошо видимое в полусвете лицо было покойно, глаза закрыты, привычное и удобное положение тела оставалось таким, каким оно было час назад, когда пришел сон, перешедший в “пробуждение ото сна жизни”.

Взяв левую, поверх одеяла лежавшую, руку отца, я уловил последнее трепетание так называемого врачами “диократического”, раздвоенного пульса, замершего под моей рукой. Лоб, к которому я прикоснулся, был в легкой испарине. Отсутствие дыхания стало бесспорным.

Сомнений не было — Лесков был мертв.

Он “отрешился от тела скоро и просто”… Но отрешение это далось не легко: смерть подошла не безболезненно. Не говоря уже о пятилетних тяжких страданиях ангиной — этой мучительной подготовке к “интересному дню”, непосредственно самому этому дню была предпослана неделя достаточных мук, и лишь самый переход к небытию свершился в умиротворенном сне или дреме.

Всегдашнее горячее желание — “мирныя и непостыдныя кончины” — сбылось. Опасения, что это “дело внове”, того гляди придется выполнить “кое- как”, — не оправдались.

Несомненно предвидя, особенно после злосчастной поездки вокруг Таврического сада, возможность рокового исхода, Лесков перенес все последние страдания мужественно, стоически отклоняя до последней минуты все заботы о нем, не проявляя страха или растерянности, и “сказал земле прости — во всем свете рассудка, без слез, без визгов и без поповского вяканья”.

“Такой конец достоин желаний жарких”, — писал он, когда “уплыла” в свое время “литературная бабушка”.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату