способность все понимать и ничего не делать, кроме самого необходимого и то кое-как. Время же свое предавать разврату, пьянству и другим бездельничествам. Идучи этим негодяйским путем, немудрено, что получит такой же и конец, какого по писанию стоит “человек ленивый, иже калу воловию подобится”. В перемены я не верю и их не жду. Труд не лакомство — кто его невзлюбил до 22 лет, тот уже и не полюбит. Петерб[ург], конечно, его еще более развращает, т[о] е[сть] дает соблазнов, и я жалел, что его сюда перевел, и хотел спровадить в Киев или даже в Ташкент, но потом плюнул. Не все ли мне равно, где он будет? А уже мне надоело и говорить о нем и просить за него. Пора это кончить и предоставить его самому себе. По крайней мере туда и сюда дорога короче. — Да из Киева брат Алексей Сем[енови]ч уже и вовсе не ответил на мой вопрос. Дело дошло и до этого… Таких примеров вежливости я еще не испытывал даже от него” [1057].
Отец знал о большой дружбе Крохина с покойным Василием Семеновичем и о такой же любви к нему Ольги Семеновны. Прихвачен здесь заодно и Алексей Семенович.
Стоит, может быть, оговорить, что я смолоду до старости не терпел водки, а на другое — бюджет был тощ. Случались полковые праздники, чьи-нибудь проводы, вечеринки. Было ли все это “предаваньем пьянству” — не знаю. И вязалось ли оно с влечением к танцам? О каком-то “разврате” говорить смешно.
Я шел дорогой, первоначально предопределенной мне отцом, но дальнейшее чье-либо распоряжение собою исключил.
Не очень согласуются только что приведенные отзывы отца с его же строками, писанными обо мне М. И. Пыляеву всего три месяца перед тем: “Я вчера отвез Вениамину Ивановичу [1058] рекомендацию полкового командира и нечто вроде памятной записки от меня… Рекомендация [1059], конечно, наилучшая, и с нею можно говорить, не краснея за того, о ком говоришь”. Дальше, после разбора, открытых мне служебных возможностей, писалось: “Если же такова здесь задача, то лучше возвратиться опять в Киев, куда его зовут в саперы, и жить с дядею” [1060].
Алексей Семенович, очевидно не замечая моих негодяйств, действительно упорно звал меня в Киев служить в саперах и жить у него, с ним. Надеясь на обещавшееся, но не сбывшееся лучшее в Петербурге, я не воспользовался радушным киевским зовом, о чем не раз горько пожалел впоследствии.
Ранней весной 1889 года Н. П. Крохину обо мне снова сообщались вполне одобрительные сведения.
Наконец, почти через два года, уклоняясь от выполнения некоторых деловых поручений вдoвой уже сестры своей О. С. Крохиной, Лесков писал ей: “… Мне это не по летам, и не по силам, и не по моему настроению; а если у тебя нет людей, которым ты могла бы доверить, то ты поручи это Андрею, который должен возвратиться домой к 1-му ч[ислу] предстоящего октября. Он молод и силен, и притом совершенно надежен, п[отому] ч[то] честен, аккуратен и трезв, и он тебе все сделает обстоятельно и как следует, не жестко, умно и деликатно, и твои деньги передаст тебе в целости. Другого никого я указать не могу, а этому верю и думаю, что ему можно доверить всякое дело. Чтo в нем было ребячьего и манкировочного во время oно — то все уже прошло, и он стал человеком оч[ень] надежным. А впрочем, если ты можешь обойтись и без него, то это еще и лучше, но только я ни по каким делам хлопот взять на себя не в силах. За каждое усилие над собою в этом роде я расплачиваюсь ежедневно терзательнейшими припадками моей мучительной болезни…” [1061].
В октябре 1891 года, под впечатлением большой беседы с отцом о матримониальных его незадачах, я, возвратясь в свою стоянку, писал ему еще на ту же тему. 31-го числа он отвечал мне письмом, приводимым во всей его полноте.
“Я получил твое письмо и благодарю тебя за выраженные в нем чувства, которые, впрочем, теперь должны иметь большее значение для тебя самого. Гордость — чувство пустое: ничем не надо гордиться и никем. Я тоже сделал много дурного, чего стыжусь и о чем сожалею, и все то дурное я делал оттого, что не имел хорошего разумения и верил в возможность достижения счастия. На этой службе всяк испоганится. Незадачи жизни принесли мне огромнейшую пользу: они меня отрезвили и приучили к мужеству. У меня теперь нет врагов, а есть только люди, опасные моему духу, п[отому] ч[то] он еще слаб и порою иные люди его возмущают, но никогда не за себя. Лев Т[олстой] был мне благодетелем. Многое я до него понимал как он, но не был уверен, что сужу правильно. Жалею, что просветление ума, за суетою жизни, пришло ко мне поздно. Т[ол]стой находит мое теперешнее духовное состояние хорошим, и я сам не хотел бы быть таким, каким я был ранее. Следовательно, все идет к лучшему, и жалеть не о чем. И в то время, когда ты печалишься обо мне, — я за тебя радуюсь, что в твоем разумении все озаряется светом. Это одно и есть “обретение потерянной драхмы”. Мне оч[ень] радостно — как ты принимаешь свое служебное призвание, в тишине и безвестности. “Ревнуй о духе” своем, а чем тише и скромнее твое положение — тем лучше. Иди этим путем во всем, и тебе будет открываться лучшее, и жизнь получит совсем иную цену, чем у тех, кто домогается таких благ, за которые надо драться и которыми никак нельзя завладеть больше, чем завладевают люди особенно к тому ловкие. Я тебе сказал, что ты “на стезе”, и мне тебя учить не нужно. Дойдешь до лучшего сам. Желаю только, чтобы ничто в свете не заставило тебя сойти с этой стези или “сесть при пути”, по выражению Ге. Но я надеюсь, что и этого не случится. Кто раз узнал, где правда и откуда свет, — тот не захочет топтаться в потемках. Ты познал — где свет, и его нет нигде, как только в предпочтении жизни духа желанием суетности. Иди по этой стезе, и ты будешь счастливее меня, ибо я не имел так рано света перед собою.
Леопарди превосходен. Ты будешь иметь большое удовольствие его читать.
Н. Лесков.
Не сожалей, что я одинок. Я никогда об этом не сожалею. Я свободен, — это всего дороже. Если бы мое прошлое было хоть мало-мальски сноснее — я бы наверное сделался “роботом забот”. Этим путем идет множество оч[ень] достойных людей, к[о]т[орых] я уважаю, но никогда им не завидую. Мое счастье лучше. Обид я теперь уже почти не чувствую и иногда только удивляюсь вкусу людей, желающих давать мне чувствовать свое зломнение и зложелательство. Я вне их усилий уязвлять меня и боюсь только одного — своей слабости.
Посмотрим: есть ли сегодня в “Вестн[ике] Европы” мои “Полунощники”?” [1062].
Хотелось верить в сошедшее общее умиротворение, в то, что злопомнение побеждено по отношению ко многому и многим, начиная с ближних…
Успокоенный и, вопреки обильным прошлым урокам, обнадеженный, взял я в полковом “собрании”, то есть клубе, указанный в письме “Вестник Европы” и, дочитав “Полуношников” до 111-й страницы, обомлел: одной из самых двусмысленных запланных женских фигур нового “пейзажа и жанра” присвоено имя жены Алексея Семеновича, выходившей меня шесть лет назад в смертном тифе. Мало того, самое имя это преобразовано в “Крутильду”, с пояснением, что она была, как и жена брата, полька, настоящее имя которой было Клотильда, переделанное “потому, что она все, бывало, не прямо, а крутит, пока какое-то особенное ударение ко всем его чувствам сделает”, и так далее, строка от строки неудобнее.
“Фетюк”, “бесструнная балалайка” и все прежние клички казались невинными и милыми шутками рядом с этим новым всенародным, всему читающему Киеву понятным, поношением. Здесь же каверзнейшая рассказчица, приживалка-Шехеризада, наименовывается Марьей Мартыновной, как звалась вдова двоюродного брата Лескова “Лётушки” Константинова. Одним росчерком пера воздавалось всем сестрам, по серьгам, всему Киеву оптом.
От упований на умиротворенность не оставалось и тени: сойти со “стези”, избранной натурой, сил не хватало. “А в натуру можно верить”, видимо, больше, чем во все другое.
Меньше чем за четыре месяца до кончины, 1 ноября 1894 года, отец, в оправдание себя на какой-то мой упрек, преподал мне, двадцативосьмилетнему, давно независимо жившему и имевшему уже собственного сына, новое наставление, заканчивавшееся заверением: “Обиды же я тебе никогда никакой не делал: я тебя учил добру, кормил, одевал и помогал выбирать лучшую дорогу…”
Ниже в том же письме с еще большею легкостью и распространительностью развивались другие указания: “А если “свет твой останется тьмою”, то я в том не виноват: я не усиливал в нем темноты, а вносил свет, но было не время. Придет время, и сам увидишь, что бело, что черно” [1063]. И так далее, с неизменной убежденностью в непререкаемой своей правоте и чужой во всем виновности [1064].
В ранние писательские годы Лесков собирался окрестить один свой роман — “Всяк своему нраву работает” [1065]. На нем самом верность этого народного присловья подтверждалась как нельзя ярче. Пользуясь двумя поздними его заглавиями, можно уверенно сказать, что вся личная его жизнь была “томленье духа”, а жизнь с ним — “юдоль”.
ГЛАВА 9. ОЗИЛИЯ
Еще в избытке сил и здоровья Лесков с трудом переносил жару. В Киеве, в Пензе он спасался от беспощадного летнего зноя в ледниках, погребах или подвалах, перенося туда табурет и стол для работы. С годами, астмический и тучный, он окончательно предубеждается против юга и избирает летним своим местопребыванием исключительно северные морские побережья, где ему, как он восхищенно писал из Мариенбада, “frisch und frei”, свежо и вольно!
Таким именно требованиям отвечал в 1886 году Аренсбург, позволявший и отдохнуть и полечить местными грязями досаждавший ревматизм. Уголок пленил своею тишиною, уютом, дешевизной и разновидным удобством. Не понравился только стол в курортном ресторане, а по дороге возмущало грубое обращение экипажа с бедным людом, с “палубными” пассажирами на пароходах Рижской компании. Все остальное вызвало восторг и твердое намерение никогда не изменять этому “городку в табакерке”, как шутя называли в Прибалтике крошечный Аренсбург.
Отсюда пошли о нем самые добрые отзывы Лескова в прессе, стремление всеми силами помочь курорту в его нуждах и затруднениях, а со стороны городских правителей приносились словесные и письменные выражения глубочайшей признательности.
Для улучшения на будущий сезон положения со столом Лесков опубликовал за полной своею подписью письмо в редакцию “Петербургской газеты” [1066], в котором вызывал желающих снять в Аренсбурге ресторан “Тиволи” на лето 1887 года, предлагая по этому “маркитанскому” делу обращаться письменно даже лично к нему, Лескову.
Для обуздания команд рижских пароходов Лесков публикует одну за другой несколько статей об “одичалых мореплавателях”, о “дагомейцах”, не о сынах свирепой Дагомеи, а всего только об уроженцах ближнего к Эзелю острова Даго, служащих на рижских пароходах [1067].
В ответ на них к Лескову приходят какие-то чопорные немцы в цилиндрах “um zu sprechen”, чтобы переговорить, но не застают его дома. На этот предостерегающий визит он немедля отвечает в газете, что хотя с 1870 года и постарел [1068], но и сейчас сумеет встретить и проводить каждого, как кто того заслуживает, и что в Ревеле, надо думать, о сю пору помнят нечто в этом роде три тамошних дворянчика [1069]. Господа в цилиндрах больше не появлялись, а через неделю Лесков публикует полузавершительную статью “Выигранная кампания” [1070].
Внимание к целительному пункту ширится. Отношения между ним и оказавшимся столь ему полезным гостем теплы и радушны. В том, что все