Красной площади четвертовали другого человека. «В Москве толкуют, – указывалось в реляции, – будто подмена совершилась по совету и при участии ближнего боярина Никиты Ивановича Романова. Он с глазу на глаз переговорил с привезенным из Голштинии человеком, после чего убедил царя втайне сохранить ему жизнь».
Догадка насчет зелья казалась вполне правдоподобной. Шубин сам об этом думал, но считал, что какое-то наркотическое средство могли дать и Анкудинову – не из милосердия, разумеется, а из опасения, что даже на плахе он не оставит своего упрямства и принародно станет «влыгаться в государское имя». Все прочее легко было списать на обычное для дипломата желание приплести к делу побольше экзотической информации с целью вызвать повышенный интерес к своим донесениям. Шубин так это себе и объяснял, пока не дошел до последнего кадра. Здесь обнаружилась такая деталь, что сердце подскочило к горлу. Он дважды перечитал это место, затем взял польско-русский словарь и для страховки проверил каждое слово. Ошибки быть не могло, он все понял правильно.
Сам Довойно не осознал чрезвычайной важности своего наблюдения. Поразительная подробность осталась для него не более чем фрагментом общей картины, он упомянул о ней вскользь, не понимая, что она-то и подтверждает истинность его гипотезы. «Когда отрубленные члены стали насаживать на колья, – писал он, – и уличные псы бросились лизать под ними снег, обильно политый кровью, я обратил внимание, что левая рука казненного имеет всего два пальца, большой и указательный. Остальные три отсутствовали. Вероятно, отрезаны были палачами в застенке».
На самом деле из этого следовало, что вместо Анкудинова на Красной площади четвертован был его несчастный приятель – Константин Конюховский.
В чужие веры он не переходил, крайняя плоть остававалась при нем. Однорукий албанец, с которым его друг и любовник сидел в Семибашенном замке, не имел никаких шансов на то, что на Страшном суде, при восстании мертвых, эта двупалая левая рука, отсеченная московским палачом, но со всеми пятью перстами воссозданная из праха и песьего кала, приложится ему, а не бывшему хозяину.
Избежать казни Анкудинов мог при одном условии – если бы сумел убедить царя и бояр, что его жизнь для них ценнее, чем смерть. Вопрос был в том, как это ему удалось.
Недавно всюду кричали про грабли, наступать на которые обречены не знающие собственной истории. Теперь вспомнили, что она еще никого ничему не научила. Читальные залы архивов на Пироговке и на улице Адмирала Макарова, где два года назад яблоку негде было упасть, стремительно пустели. Сбывать свой лежалый товар Шубину становилось все тяжелее, но некоторые не самые тиражные издания по инерции еще продолжали его печатать. В одно из них посчастливилось пристроить очерк об Алексее Пуцято.
Здесь ему ничего не заплатили, хотя обещали десять долларов. Он приезжал за ними раза четыре, но пока ехал, улетучивались или деньги, или бухгалтер. Секретарша редакции, громогласная старуха со слуховым аппаратом, ему симпатизировала, поила чаем, советовала, с кем и как лучше поговорить насчет гонорара. Она оказалась родом из Читы. Шубин признался ей, что скучает по Забайкалью, до сих пор ему снятся сопки над Селенгой, бесснежная зимняя степь с бегущими по ней призрачными шарами перекати- поля. Старуха расчувствовалась, и при очередном визите он получил от нее подарок, призванный подпитать его ностальгию, – копченого омуля с пачкой читинских газет в придачу. То и другое ей присылали оставшиеся на родине племянницы.
Как по заказу, в этих номерах с продолжением печатались «Воспоминания о моей жизни» некоего Прохора Гулыбина, ныне покойного. В предисловии публикатора они характеризовались как «бесценное свидетельство трагедии забайкальского казачества». Из биографической справки Шубин узнал, что Гулыбин происходил из семьи зажиточных караульских казаков, земляков и дальних родственников атамана Семенова. В 1920 году десятилетним мальчиком родители увезли его в Китай, в Трехречье. Когда китайская Маньчжурия превратилась в государство Маньчжоу-Го под протекторатом Токио, он за компанию с другими трехреченскими казаками поступил на службу к японцам. Этот его не вполне патриотичный поступок публикатор извинял ненавистью к большевикам.
Гулыбин, в частности, вспоминал:
«Весной 1939 года, незадолго до начала боев на Халхин-Голе, группа наших казаков-забайкальцев, куда входил и я, получила секретное задание штаба Квантунской армии. На рассвете нас, восемь человек в полном боевом снаряжении, привезли на аэродром под Хайларом и посадили в двухмоторный транспортный самолет без опознавательных знаков, сразу после погрузки выруливший на взлетную полосу. В чем заключается наше задание, никто не знал. Командиром был назначен капитан Нагаоми из армейской разведки. Его нам представили накануне вечером. Согласно японскому военному уставу, мы должны были следовать за ним, “как тень за предметом и эхо за звуком”.
Уже в воздухе через состоявшего при нем переводчика он объявил, что мы направляемся в центральную Монголию, в район поселка Хар-Хорин и монастыря Эрдене-Дзу в четырехстах километрах к западу от Урги, переименованной большевиками в Улан-Батор. Наша задача – доставить оттуда в Мукден одно важное лицо. “Думаю, этот человек знаком вам с детства, хотя никто из вас никогда в жизни его не видел, – с многообещающей улыбкой сказал Нагаоми. – Его имя объединит вокруг себя всех истинно русских людей, когда скоро вместе с японской императорской армией вы двинетесь в Сибирь, чтобы свергнуть большевистское иго”. Мы были поражены, узнав, что человек этот – его императорское высочество цесаревич Алексей Николаевич. Он, оказывается, не погиб в Екатеринбурге вместе с родителями и сестрами, а чудом спасся и тайно проживает в раскольничьей деревне на реке Орхон, близ вышеназванных населенных пунктов.
Источник сведений раскрыт не был, но я предположил, что японцы получили их от своих агентов из числа бывших лам. Те ненавидели как южнокитайских революционеров, с которыми мы воевали, так и русских коммунистов, закрывших в Монголии все буддийские монастыри, включая Эрдене-Дзу. По дороге переводчик рассказал нам, что храмы там заперты и опечатаны, монахи выселены, богослужения запрещены.
Нагаоми рассчитывал провести всю операцию до наступления темноты. Осложнений не предвиделось. Конечно, летящий самолет могли заметить из Хар-Хорина, но местные милиционеры вряд ли решились бы оказать нам сопротивление. Аэроразведка не обнаружила в этом районе ни советских, ни красномонгольских воинских частей. К несчастью, данные оказались ложными.
В центральной Халхе нет гладкой, как доска, степи, характерной для ее юго-востока, но ровный участок найти можно. Погода стояла ясная, что облегчало пилоту его задачу. Мы начали снижаться. Как раз на подлете вновь подошла моя очередь смотреть в единственный иллюминатор. Неправильный белый прямоугольник монастырских стен и окружавшие его юрты ярко выделялись на фоне свежей весенней травы. Шпили многочисленных субурганов не до конца утратили позолоту. То один, то другой вспыхивал под солнцем. Зрелище было исключительное по красоте. Я не знал, почему цесаревич поселился именно здесь, но место, несомненно, того стоило.
Солнце еще высоко стояло в небе, когда мы благополучно совершили посадку в долине, раскинувшейся по правому берегу Орхона. На западе она была замкнута цепью невысоких гор, а к югу, примерно в километре вверх по течению, располагалась та самая деревня. Сверху я насчитал в ней девять дворов. Ее жители не были беженцами из Совдепии. Как все обитающие в Монголии старообрядцы, они обосновались тут задолго до революции.
Капитан Нагаоми немедленно отправился туда в сопровождении переводчика и шестерых казаков, а мне и еще одному из наших приказал охранять самолет. Экипаж машины составляли пилот, штурман и стрелок – все японцы.
Прошло часа полтора, внезапно за гребнем пологой возвышенности, скрывавшей от нас деревенские избы и огороды, послышалась беспорядочная стрельба. Она усиливалась, вскоре на склоне показались Нагаоми с переводчиком. Оба бежали вниз, к самолету, с двух сторон поддерживая под руки находившегося между ними бородатого человека в крестьянской одежде. Я догадался, что это цесаревич Алексей. Иногда Нагаоми на бегу оборачивался и стрелял из револьвера. Сзади, прикрывая их огнем из винтовок, отступали остальные шестеро.
На гребне маячило несколько фигур в островерхих народоармейских шлемах, чуть позже гурьбой появились десятка три пеших монгольских цэриков с русскими трехлинейками, из которых они палили кто во что горазд. Отсечь нашим товарищам дорогу к самолету они и не думали, напротив, старались держаться