Через секунду навалились вдвоем, лицом вдавили в мерзлый бетон, заломили руку. Один пригнул голову вниз, другой оседлал сверху. Орудуя поясницей, Жохов попробовал сбросить его с себя и получил ребром ладони по затылку. Второй сказал:
– Еще и подмахивает, блядина!
Третий подоспел позже. В захвате он не участвовал, стоял сбоку, не подавая голоса. С земли Жохов видел только его ботинки и низ джинсов с ровной фабричной махрой.
Тех двоих он тоже не разглядел, но мгновенно понял, кто они и что им нужно. Обычная практика – расплатиться, забрать товар, а после вернуть назад свои деньги. Караулили, значит, во дворе у Марика. С ними был кто-то четвертый. Он добирался туда сам, чтобы не показываться на глаза Гене. Адрес Гена сказал им уже в машине, поэтому и зарулили на заправку. Кто-то из них вышел, позвонил этому кадру и сообщил, куда ехать. Он дежурил у подъезда, потом, пользуясь тем, что Жохов не знает его в лицо, спокойно вошел вслед за ними в метро, доехал до вокзала, подслушал или спросил в кассе, до какой станции Катя взяла билеты, и по телефону связался с Денисом. На такой машине обогнать электричку по пустынному ночному шоссе – это им запросто. Они ждали его здесь, просто дали отойти подальше от домов.
Все это пронеслось вереницей сменяющих друг друга видений. Слов не было, в глазах стояла тьма с радужными проблесками от удара лбом о бетон. Лежа плашмя, придавленный сверху, Жохов грудью чувствовал во внутреннем кармане куртки пачку из сорока двух стодолларовых бумажек. Расстаться с ними было все равно что умереть.
Он никогда не плакал от горя, только от умиления, восторга и каких-то сложных сочетаний того и другого – например, если в телевизоре показывали уходящих на фронт солдат и мужской хор пел «Вставай, страна огромная», – но сейчас, когда дернули за ворот и поставили на ноги, лицо было в слезах.
Глава 13
Конец пути
Анкудинова привезли в Москву в декабре 1653 года. Прямо с дороги его повели в застенок, но ни кнут, ни каленое железо, ни жестокие встряски на дыбе не смогли вырвать у него признание в том, что он – беглый подьячий Тимошка Анкудинов, а не князь Иван Шуйский. Современники допускали четыре причины этого поразительного упорства.
Первая: он мог надеяться, что его сочтут одержимым бесами и не казнят, а отправят в монастырь.
Вторая: ни малейшей надежды остаться в живых у него не было, он заботился о своей посмертной славе, твердостью показаний желая укрепить иностранных государей в том о себе мнении, какое сумел им внушить.
Третья: он понимал, что избежать адского пламени все равно не удастся, но думал, что лучше уж и в аду быть среди первых, чем идти за уряд, как случилось бы при его раскаянии.
Наконец, четвертая: душа, которую он объявил своей, не вполне чужда была его телу.
Под пыткой Анкудинов рассказал, как ребенком жил в Вологде, на владычнем дворе, и архиепископ Варлаам неизменно дивился его уму, называл отроком «княжеского рождения» и «царевой палатой», отчего у него «в мысль вложилося», что настоящим его родителем был какой-то князь или боярин. Вскорости ангел Господень открыл ему, от чьего семени он рожден, и велел послужить царю и великому государю, но изменники государевы сговорились извести его, князя Шуйского, своей изменой, потому он и поехал в соседние государства.
К вечеру Анкудинов стал заговариваться, но пытки прекратили не раньше, чем он впал в беспамятство. Наутро палачам позволили отдохнуть и начали уличать его с помощью свидетелей.
Первым привели Григория Пескова, в прошлом тоже подьячего Новой Четверти. К нему накануне побега Анкудинов отвел сына и дочь. Песков признал бывшего сослуживца, а тот его – нет. Потом перед ним поставили уже взрослого сына. Последний раз он видел своих детей десять лет назад, в то время дочери шел четвертый год, и она его забыла, зато сын узнал отца с одного взгляда. Анкудинов на это заявил, что хотел бы иметь в сыновьях такого славного паробка, но Бог не дал ему потомства. Прочих людишек, когда- то знавших его и пытавшихся напомнить об их знакомстве, он не удостоил ни словом.
После всех ввели его мать Соломониду. Год назад она второй раз овдовела, постриглась в монахини под именем Степаниды и была в иноческом платье. Днем раньше ее привезли в Москву из Вологды.
Увидев распростертое на полу тело с вывихнутыми руками, страшно истерзанное, окровавленное, покрытое свежими язвами от пытошного огня, несчастная застыла соляным столбом. Все в ней окаменело, даже глаза остались сухи.
Ей дали время посмотреть на него, но близко к нему не подпустили. Стали спрашивать: «Это твой сын? Это твой сын?»
Ничего не добившись, прикрикнули построже: «Говори! Это твой сын?»
Она не отвечала. Ее поманили в сторонку и сказали: «Ежели он твой сын Тимошка Анкудинов, за его воровство не миновать ему Сибири, а ежели он царя Василия истинный сын и наводил чужеземных государей на православную веру и Московское государство, за такую его измену быть ему на плахе».
Тогда, заплакав слезами, она прошептала: «Это мой сын».
Ее опять подвели к нему, и она повторила громче: «Это мой сын».
Наступила тишина. Никто не смел подать голос, все смотрели на Анкудинова. Прошло время, прежде чем он спросил: «Инокиня, как тебя звать?»
«В миру звали Соломонидой, теперь – Степанидой», – ответила она.
Анкудинов закрыл глаза и долго молчал. Наконец, жалея мать, но не желая признавать ее матерью, сказал: «Эта женщина мне не мать, но когда отца моего, государя Василия Ивановича, поляки взяли в Польшу, я остался у ней на воскормлении. Она вырастила меня и была ко мне добра, как мать».
Его опять отдали палачам. Чтобы хоть ненадолго избавиться от невыносимых мучений, он объявил, что откроет всю правду лишь боярину Никите Ивановичу Романову, дяде царя, ибо эти речи – тайные, никому другому нельзя их слышать, не то всей православной вере будет большая беда. Послали за Романовым. Тот, приняв во внимание важность дела, согласился прийти в застенок.
Пока его ждали, Анкудинов попросил пить. Ему принесли квасу в простой чашке. Возмутившись, он потребовал меду, и не в деревянной посуде, а в серебряной, как подают князьям и боярам, пригрозив, что иначе даже с Никитой Ивановичем говорить не станет. Запрос исполнили, однако от слабости пить он уже не мог и лишь пригубил.
Явился Романов, но и тут никаких тайн не раскрылось, Анкудинов сказал ему то же самое, о чем рассказывал прежде, ничего более. Пытки возобновились, и теперь от него не сумели добиться ни слова. К рассвету он был так плох, что мог умереть в любую минуту. Дознание решили прекратить. Безвестная смерть в застенке была ему не по чину, к тому же могла вызвать слух о его чудесном спасении.
Утром Анкудинова вывезли на Красную площадь, зачитали перед народом его вины и объявили приговор о четвертовании. При этом присутствовал польский посланник Станислав Довойно, заблаговременно доставленный к месту казни. Он должен был донести до короля Яна Казимира и других монархов Европы весть об ужасном конце самозванца.
Раздетого донага Анкудинова положили на плаху, палач отрубил ему сначала правую руку до локтя, потом левую ногу до колена, потом левую руку, правую ногу и голову. «Все это, – записал Олеарий, который приехал в Москву позже, но подробно расспрашивал свидетелей, – он вынес как бесчувственный».
Голову и отрубленные члены, насадив их на колья, выставили на площади, а туловище с обрубками рук и ног бросили здесь же на снегу. Ночью его съели собаки.
Шубин убрал машинку в футляр и пошел спать.
В большой комнате не горели ни люстра, ни торшер, но было почти светло. Шторы остались раздвинутыми, луч прожектора, висевшего под крышей и освещавшего машины у подъезда, белой полосой с дымными краями рассекал темноту за окном.
Жена лежала в постели, но не спала.
– Закончил? – спросила она.
– Да.
– Ничего не наврал?
Он промолчал, хотя в последней главе не прибавил от себя ни слова. Протоколы допросов и свидетельства очевидцев казни не требовали его вмешательства, но оправдываться не хотелось. Была уверенность, что если бы сам Анкудинов прочел его очерк с начала до конца, обижаться бы он не стал.