обречены. Есть еще другая жизнь, загробная, Альфред фон Бенсберг. На том свете мы предстанем пред престолом Всевышнего и должны будем Ему дать отчет в наших поступках. Что ты скажешь, когда, обагренный кровью и обремененный грехами, предстанешь пред Ним? В чем найдешь ты оправдание, что свою жизнь — Божий дар — употребил на кражи, грабежи и убийства? Неужели ты не боишься строгости приговора и мук, которые, по всей вероятности, будут уготованы для тебя в геене огненной? Вернись назад, юноша. У тебя нет серьезных причин вступать в нашу шайку; не шути такими вещами. Беги от погибших людей. Раз ты сойдешься с ними — возврата быть не может. Теперь ты слышал все, Альфред фон Бенсберг. Удались же от нас, но не забывай, что в минуту отчаяния ты выразил желание присоединиться к шайке Генриха Антона Лейхтвейса.
— А если я этого не сделаю? — крикнул горячо офицер. — Если, узнав вашу жизнь, во мне еще сильнее укрепилось убеждение искать убежища только у вас? Если я скажу тебе, Лейхтвейс, что дивлюсь твоей отваге, что меня влечет к тебе непреодолимая сила, что я отказываюсь от своего благородного имени, чтобы сделаться одним из твоих товарищей, — что же, и тогда ты оттолкнешь меня? Нет, видит Бог, Лейхтвейс не посмеет отклонить моей просьбы. Взгляни еще раз на мою шпагу: ты обязан взять меня в товарищи, ты сломал этот клинок, а с ним и мою жизнь.
И Альфред фон Бенсберг высоко поднял над головой сломанную шпагу; в его взоре отразилась такая решимость, такая твердая воля, что Лейхтвейс без дальнейших возражений запечатлел поцелуй на его челе, означавший: я принимаю тебя.
Разбойник, крепко пожав руку юноши, воскликнул глубоко взволнованным голосом:
— Альфред фон Бенсберг, перед лицом моих товарищей, которые служат мне верой и правдой, которых я называю своими друзьями и братьями, принимаю тебя в члены нашей шайки. С этой минуты ты разделишь нашу участь: где будем мы, там должен быть и ты; твои враги станут нашими врагами. На этом клинке, который ты, как офицер, носил с честью, клянусь быть справедливым атаманом, и с этой минуты становлюсь твоим братом.
В каменистом ущелье на некоторое время воцарилось глубокое безмолвие. Затем новый член шайки заговорил твердым, сильным голосом:
— Я же клянусь тебе, Генрих Антон Лейхтвейс, быть верным, послушным и преданным: в этот торжественный час я становлюсь твоим товарищем, готовым ради тебя и твоих друзей с радостью в любое мгновение пожертвовать своею жизнью. Я никогда не вернусь в свет без твоего разрешения; обещаю свято хранить твои тайны и скорее умереть под жесточайшими пытками, чем выдать какую-либо из них. И Господь, единый на Небе Бог, пусть слышит мою клятву и жестоко покарает меня, если я когда-нибудь изменю ей.
— Приди в мои объятия, Альфред фон Бенсберг! — воскликнул Лейхтвейс. — С этой минуты ты причислен к нашим товарищам, нашим друзьям и братьям, прими привет посвящения от твоего атамана.
Лейхтвейс и Альфред фон Бенсберг обнялись, и атаман поцеловал сначала в лоб, потом в щеки и, наконец, в губы своего нового брата. Остальные товарищи сделали то же, а Лора и Елизавета подставили ему лоб для поцелуя.
— Теперь, — произнес Лейхтвейс, — будем продолжать наш путь. Вперед! На саксонской границе нам без сомнения представятся случаи к хорошей наживе, а затем поспешим к Висбадену, к нашей любимой пещере. Хотя в этой войне мы и не приобрели никакой добычи, но все-таки возвращаемся домой богаче, чем ушли: мы приводим с собой нового брата, новое сердце и две новых сильных руки — это дороже золота и всех богатств.
Глава 74
СПАСЕННАЯ ДЛЯ ЖИЗНИ И ЛЮБВИ
Среди военных событий мы совсем упустили из виду Гунду. В лазарете, временно устроенном пруссаками в своем лагере под Прагою, милая молодая девушка много дней и ночей боролась со смертью, которая, предвкушая прекрасную добычу, уже занесла над нею свою косу. Курт фон Редвиц не отходил от постели любимой и с неописуемой нежностью заботился и ухаживал за больной. Три дня и три ночи провел он около ложа Гунды, не смыкая глаз.
Даже доктор и суровые воины были тронуты таким проявлением любви и, когда они проходили мимо постели Гунды, лежавшей большею частью в бессознательном состоянии, то утирали тайком слезу при виде сидевшего у постели молодого человека, убитого горем. Давно ли Курта фон Редвица все называли «удалым юнкером», способным на всевозможные шалости, который не пропускал случая обнять, расцеловать и снова оттолкнуть любую девушку; сколько бессмысленных дуэлей имел он на своем веку. Но теперь о прежнем не было и помина. Любовь, охватившая душу молодого человека, изменила все его существо; в нем появилось столько мягкости и нежности, сколько друзья Курта фон Редвица никогда не могли бы подозревать в нем.
Сам генерал Цитен, за время похода сердечно полюбивший юношу и называвший его своим способнейшим и храбрейшим офицером, несколько раз навещал Курта в лазарете и с состраданием осведомлялся о положении Гунды. Он уговаривал его не предаваться так горю и хоть одну ночь отдохнуть, но Курт благодарил его за участие и оставался у постели своей возлюбленной.
Так прошло четыре ночи. В последнюю доктор ожидал кризиса в болезни Гунды. Старший врач обещал Курту в эту ночь вместе с ним дежурить у постели девушки. Старику очень хотелось спасти от смерти раненую.
Об участи Гунды говорили во всей армии, так как отважная девушка, переодетая солдатом, наравне с ними переносила все тяготы кампании, чем и возбудила всеобщую симпатию. Цитен докладывал даже королю об этом случае, и Его Величество приказал главному врачу сделать все возможное, чтобы поднять на ноги Гунду.
Но в эту четвертую ночь для Гунды, казалось, пришел конец. Горячечный бред уносил ее далеко от постели; она узнавала любимых людей только на мгновение, когда сознание возвращалось к ней. Большею частью ум ее витал далеко от театра войны; из отрывочных слов, вырывавшихся у нее в бреду, можно было понять, что она воображала себя то в маленьком пасторском домике в Доцгейме, то в монастыре в Берлине. Часто она звала Курта; нежный и страдальческий голос, каким она произносила это имя, глубоко врезался в его душу; он закрывал лицо руками, и горячие слезы просачивались между его пальцами.
По приказанию старшего врача Гунде была отведена совершенно отдельная, спокойная комната; в ней-то она и лежала в эту ночь кризиса. Было около полуночи. Гунда так металась, что ее почти невозможно было удержать в кровати; она срывала повязку со своей груди; воображала, что ее преследует неведомый враг. Курт и старший врач, глубоко потрясенные, стояли у ее постели. Курт снова и снова осторожно укладывал ее на подушках.
— Прочь отсюда! — кричала Гунда. — Я принадлежу не тебе, я принадлежу Курту, я люблю его, ты же нарушил свою клятву, ты был священником… Ах, я хочу остаться у моей матери… она дурная, жестокая: она хочет, чтобы я погибла в монастыре… Отец! отец! Меня заточают в келью, они хотят замуровать меня! стена растет… я задыхаюсь, отец, на помощь!.. я задыхаюсь!..
— Я не в состоянии больше видеть этих страданий! — простонал Курт. — Это разрывает мое сердце… О, доктор, если уже тут ничем нельзя помочь, дайте ей яду и пусть она умрет, лишь бы избавилась от этих мучений.
— Не грешите, молодой человек, — проговорил старший врач, положив руку на его плечо, — пока жизнь еще теплится, мы не имеем права терять надежды.
— Я не переживу ее смерти, — простонал молодой офицер, закрыв руками лицо, залитое слезами, — ее смерть будет и моим концом, доктор; и для моего сердца найдется пуля, чтобы покончить с земными страданиями.
Доктор молча пожал плечами. Он охотно утешил бы молодого человека, но не рисковал этого делать: он боялся худшего. Для него до сих пор оставался нерешенным вопрос: будет ли Гунда в силах перенести обильную потерю крови? Теперь это казалось ясным: старший врач не мог скрыть от себя, что силы