аромат как бы составляли вместе единую сущность Эллиты. Но она решительно не хотела пользоваться телефоном, чтобы общаться со мной, и на «ты» мы перешли очень нескоро. В нашем общении всегда присутствовал элемент церемониальности, причем даже тогда, когда мы уже достаточно сблизились и когда я стал допускать мысль, что, несмотря на внешнее безразличие, несмотря на барьер между нами, переступать который ей не позволяло целомудрие, возможно, она все же любит меня. И тогда мне удавалось убедить себя, что этот этикет, эта тщательно рассчитанная дистанция свидетельствуют о возвышенности наших чувств, говорят о чрезмерной потребности в чистоте у моей любимой.
Сила моей страсти запрещала мне предпринимать какие-либо действия, успех или неуспех которых позволил бы мне, наконец, понять, отвечает ли Эллита хоть в какой-то мере на мое чувство, и той осенью не произошло ничего такого, на что она могла бы согласиться или не согласиться.
Таким образом, болезненная убежденность, что она слишком хороша для меня, продолжала парализовать меня, отчего и зима тоже прошла, не принеся никаких результатов. В тот момент я был доволен уже тем, что мне позволялось быть рядом с ней среди молодых людей вроде Уго или маленькой испанки, посредственность которых, кстати, стала для меня еще более очевидной оттого, что совсем недавно я ими восхищался. А между тем мне было ясно, что ничто посредственное даже случайно не должно соотноситься с неизменно возвышенной Эллитой. Но коль скоро друзья ее никак не могли претендовать на то, чтобы встать вровень с нею, я без особого труда убедил себя, что у них с ней все же есть некая общая субстанция, поскольку уже само пребывание рядом с ней, каким бы мимолетным оно ни было, является столь редкой привилегией, что устраняет либо делает незначительными любые изъяны характера или ума.
Было ли все это результатом моей страсти? Мне казалось, что все находящиеся вблизи Эллиты молодые люди должны были думать только о том, чтобы покорить ее, и в каждом из них я обнаруживал достоинства, которых мне не хватало, чтобы быть любимым ею: один только что победил в ответственном соревновании по фехтованию, второй выучил английский в Итонском колледже, третий сломал ногу, когда участвовал прошлым летом в матче по водному поло. Этот игрок в поло носил фамилию, которая писалась точно так же, как название известной фармацевтической фабрики, у другого фамилия совпадала с названием одной освященной временем марки роскошного автомобиля, у третьего – с названием авиаконструкторской фирмы. Сейчас я уже не припомню, кого из них звали Шарлем, а кого Фредериком, кто из них носил цветастые жилеты, кто, сюсюкая, рассказывал о своих друзьях Фюрстенбергах, и кто катался на лыжах с сыном Муссолини. Всех этих молодых людей, одного за другим, я переставал отчетливо воспринимать по мере того, как убеждался, что Эллита их не любит. А чтобы окончательно разделаться со своими переживаниями, я старался опередить события и рано или поздно находил удобный случай похвалить в разговоре с моей любимой то или иное достоинство моего предполагаемого соперника. Эллита всегда соглашалась со мной. (Кстати, я ни разу не слышал, чтобы она о ком-нибудь говорила плохо: у нее не было в этом никакой необходимости. Она была слишком уверена в себе, чтобы находить удовольствие в злословии. Великодушие давалось ей легко, может быть, слишком легко.) В ее кивках, в манере подхватывать мои хвалебные речи я чувствовал определенную очень нравившуюся мне сдержанность, некую смесь любезности и грусти, которая означала: ну да, этот юноша и в самом деле обладает всеми достоинствами. Он, несомненно, заслуживает, чтобы я полюбила его, и я конечно же виновата, что нахожу его скучным. Она проникновенно смотрела на меня, словно я говорил с ней о преждевременной кончине ее дальнего родственника и мои слова напомнили ей о некой роковой неизбежности, против которой любая человеческая воля бессильна. Что же касается меня, то мне было далеко до ее доброты! Я был завистлив! Я ведь не царил над миром, подобно Эллите. Я казался себе самым последним в толпе ее обожателей, и ревность покидала меня лишь в тех случаях, когда я обретал уверенность, что мне не с кем соперничать.
Постепенно я стал испытывать нечто вроде дружеских чувств к Уго и теперь был согласен допустить его в мои грезы об Эллите. Я тем охотнее прощал ему его ничтожность и отсутствие обаяния, что постепенно все-таки убедился в безразличии к нему Эллиты. Он постоянно находился возле нее, но она, похоже, уделяла ему не больше внимания, чем цвету стен, с которым, как я уже сказал, у него была тенденция сливаться. Да и он реагировал на мою любимую не многим живее: конечно, он ходил за ней, как тень, но точно так же ходил бы за кем-нибудь другим, кто избавил бы его от необходимости решать, куда идти и что делать.
Он вовсе не питал по отношению ко мне того презрения, в котором я было заподозрил его вначале. К тому же он имел невероятно смутное представление не только о том, что такое бедность, но даже вообще о том, что значит не быть богатым, подобно людям его круга, и из-за полной неспособности оценить свои привилегии принимал меня за «ровню».
Я стал питать к нему почти дружеские чувства; поскольку он был лентяем, я волей-неволей привык делать за него по четвергам перевод с латыни: лицей явно оставался в его жизни одним из самых тяжких испытаний. Он не видел ни малейшей пользы в том, чтобы приобретать знания хоть в какой-то области: он был богат и полагал, что останется таковым всегда. Скорее всего он ждал, когда повзрослеет, лишь затем, чтобы вообще ничего не делать: тогда он стал бы в полной мере самим собой.
Благодаря мне учитель латыни на какое-то время перестал его мучить, за что я заслужил его наивную и искреннюю признательность, единственное сколько-нибудь живое чувство, которое мне вообще удалось заметить у этого юноши. Он, кому один слуга заправлял постель, а другой подавал завтрак, был поражен тем, что кто-то делает что-то для него, не будучи у него в услужении.
Жизнь Уго, собственно, не являлась жизнью, а он сам не являлся вполне реальным существом. Эта полуреальность, этот набор стереотипов, превращавших его в нечто вроде химеры, – химеры, где не оставалось места фантазии, где все, к несчастью, было правдоподобно, – не позволяли испытывать к нему чересчур враждебных чувств, несмотря на его чудовищное безразличие к людям. Разозлиться на него было невозможно: с таким же успехом можно было драться с его тенью.
К тому же он являлся частью окутывавшей Эллиту тайны, будучи временами таинственным и сам – в силу своей бессодержательности. Интересно, что почти всегда, когда я приходил к ней, оказывалось, что он уже у нее или собирается вот-вот появиться, или только что ушел, и я приходил в отчаяние от мысли, что Эллита, скорее всего, ценит меня не больше, чем его, что она любит его как раз за его ничтожность, что ему удастся легче, чем мне, добиться ее благосклонности именно потому, что он не умеет ничего хотеть. (Но не был ли в таком случае мой соперник несколько менее безопасным в моих глазах, чем я пытаюсь представить это сегодня? Не затем ли, чтобы мне было легче успокоить себя, считал я его столь пустым и никчемным? И не для того ли я делал за него переводы с латинского, чтобы лишний раз убедить в своем превосходстве над этим лодырем как самого себя, так и Эллиту?) Я только что признал, что временами он казался мне «таинственным»: истина же состоит в том, что он вообще никогда не переставал вызывать у меня смутное чувство тревоги. Он и в самом деле был таинственным и даже странным образом похожим на Эллиту: не обладая, разумеется, ни ее очарованием, ни ее грацией, он тем не менее разделял с ней то неизменно ровное настроение, которое сообщало и его, и ее характеру некую своеобразную неуязвимость. Ведь Эллита тоже никогда и никак не обнаруживала своих чувств и казалась неспособной чего-либо желать – сколько бы я ни повторял сказанное, я знаю, что мне никогда не удастся ни адекватно описать это ее, несмотря ни на что, любезное и очаровательное безразличие, ни тем более передать отчаяние, которое оно порождало у меня. Эта холодность делала мою любимую недоступной и чужой, что, разумеется, лишь усиливало мою страсть. Подобное отсутствие эмоций у Уго превращалось просто-напросто в глупость, так что моя «снисходительность» по отношению к нему была, по существу, результатом и как бы продолжением моей первоначальной враждебности. Точно так же я не смог избавиться от чувства ревности ни по отношению к юному Ф. при самолетах, ни по отношению к юному Р. при фармацевтических фабриках. Что-то