И прочие готовые к случаю слова. Все это и тон иронии, само собой, помимо меня. Но неужели у всех у них все благополучно и ясно и каждый в ладу с самим собой? Или тоже, как я, в стольких лицах? Но ведь не скажешь по виду, вид у всех благополучный. В мои годы уже, как говорится, не на ярмарку, а с ярмарки, но я все ищу мудреца, который знает, как правильно жить.
Есть еще полторы-две минуты после звонка, в течение которых прилично не замечать, что звонок дан, заканчивать не спеша разговоры и, наоборот, неприлично спешить встать первым. Потом кто-нибудь спохватится случайно: «Вы не заметили? Кажется, был звонок или мне послышалось?» И тут мы все встанем и пойдем.
Я знаю до мельчайших подробностей, что ждет меня в аудитории, вижу полукруглый амфи-театр, лица, ряды лиц… Все шумно встанут и сядут, а я взойду на кафедру. Я знаю, что лекции мои слушают хорошо, первокурсники слушают с восторгом. Но с некоторых пор мне стыдно моих студентов. Мне кажется, они ждут от меня чего-то большего, чем только остроумное, а честней сказать, ловкое изложение событий и фактов. Я представляю себе, как мои выпускники разных лет, встретясь, говорят между собой: «Он и вам это рассказывал?.. А этот пример тоже приво-дил?..»
Столько событий произошло за это время и происходит, происходит, что-то существенное изменилось в психологии людей, во взгляде на многие вещи, а я привожу все те же примеры, все так же развлекаю историческими анекдотами.
Вина моя перед братом растет по мере того, как я приближаюсь к больнице. Уже час пик, и на Брестской улице перед Белорусским вокзалом мы попадаем в пробку и долго стоим, зажатые между огромным рефрижератором и грузовиком, вместе с ними подвигаемся рывками. Впереди просвет, там, хоть мне и не видно отсюда, но я вижу на память, стоит на постаменте, опершись на палку, бронзовый Горький, смотрит с высоты на мчащееся под ним стадо машин.
В нашем ряду впереди застрял автокран; правый ряд подвигается, левый подвигается, мы стоим. Если б мог, вылез бы сейчас и пошел пешком. На уровне моей головы за стеклом справа вздрагивает помятое крыло грузовика, моторы всех машин работают, выхлопные газы подымают-ся вверх меж стенами домов. Стекла закрытых окон темны от пыли, даже не блестят на солнце. Чем здесь дышат люди?
Опять двинулись. Машины справа, слева, мы стоим.
— А если попробовать в тот ряд? — говорю я.
— Один черт! Туда перейдем, эти будут подвигаться.
За стеклом уже не крыло грузовика, а развалился в такси молодой парень, курит, выставив голый локоть в окно.
— Все-таки попробуем.
— Ха! Он тебя пустит? Он сейчас брата родного не пустит.
И правда, таксист, словно бы услышав наш разговор, двинулся вперед, под самый кузов грузовика въехал; за ним, как на буксире, ползет пожарного цвета «Москвич». А мы стоим.
— Как здесь люди живут? — говорю я, чтобы не думать. — Наверное, ни днем, ни ночью не открывают окон. А шум!
— Это что! Вон артисты-то, артисты!.. Кооперативный дом поставили на углу, над светофо-ром. Машины газуют…
— На углу Каляевской?
— Ну да, Эрмитаж.
— Как же Эрмитаж? Каляевская.
— Продовольственный магазин под ними!..
Какой-то бестолковый разговор, мы кричим друг другу все это в жаре, посреди рева машин и выхлопных газов, и каждый рывок вперед — толчком в сердце. Вырвались наконец!
Когда у ворот больницы я выскакиваю из такси, иду через больничный двор, подхожу к окошку за пропуском, называю фамилию и она там листает не спеша эту свою огромную амбарную книгу (иначе эту книгу и не назовешь), а я жду, во мне душа замирает: только бы жив! Только бы не поздно!
Больные в пижамах курят на лестнице, стоят на площадках в очереди у телефонов-автома-тов. Женщина у окна перегружает из сумки в руки больному кульки, кулечки, банки, свертки; два темных силуэта в квадрате окна. Как же я ничего не захватил? Ни фруктов, ничего. Конечно, Варвара там, все, что нужно, можно, все сделано. И все же стыдно, нехорошо.
Варвара идет по коридору в белом халате, что-то несет перед собой. Свет ей в спину, я не вижу лица, но это ее широкие плечи, ее высоко поднятая седая голова.
— Как Кирилл? У меня, понимаешь, как назло, целый день лекции, — с первых слов оправ-дываюсь я.
— Он там.
Указав на дверь палаты, она идет дальше.
Робкий, как все здоровые в присутствии тяжелых больных, инстинктивно стараясь выглядеть жалким, вхожу. Чужие лица на подушках. Оборачиваюсь. Брат смотрит на меня снизу. Его кровать у самой двери. Похудел. Большие, просто огромные глаза на худом заросшем лице. Бессильная рука на одеяле. Синие вены, синеватые ногти.
— Сядь, — глазами указал на табуретку.
Я ставлю «дипломат» на пол, осторожно сажусь, будто и табуретке здешней боюсь причи-нить боль. Склянки с лекарствами, ложечка, питье. В расстегнутой рубашке худая грудь с седыми волосами. Подымается и опускается при дыхании, я вижу удары сердца под кожей. И жутко, до мурашек жутко становится: инфаркт — ведь это разрыв сердца. Где-то я читал: за сорок лет жизни сердце перекачивает триста с лишним тысяч тонн крови. В сутки это… Нет, не могу сейчас сосчи-тать. Какая страшная нагрузка для раненого сердца.
Я смотрю на него, он смотрит на меня. А когда он кладет свою ладонь на мою руку на колене, я, старый, бородатый человек, вдруг чувствую, что готов в эту минуту заплакать.
— Брат, — говорю я, заново ощущая забытую сладость самого слова «брат», — тебе нельзя так.
Он кивает, улыбается глазами: рад, что я здесь. Мне это как отпущение грехов. Одиннадца-тые сутки — и не сказать, не позвонить… Я еще что-то говорю, а он смотрит на меня, и глаза у него добрые, меня же еще жалеет.
Вошла Варвара. В ладонях несет перед собой эмалированную кружку. У окна, сидя на низ-кой табуретке, спит женщина, ткнувшись лбом в кровать больного. Согнутая, худая, старушечья спина. Вздрогнула, когда Варвара поставила кружку на тумбочку.
— Корми, — говорит Варвара, — я подогрела.
— А? Сейчас… Спасибо… Сейчас.
Она еще не пришла в себя, не проснулась окончательно. Варвара опять уходит и возвраща-ется со стеклянной банкой в руках; я каждый раз отодвигаюсь вместе с табуреткой, теснюсь, вскакиваю, когда она проходит.
Садясь на край кровати кормить брата с ложечки, она что-то ищет ногой, Я догадался, подставил ей маленькую табуретку. Вот на ней она и спала тут все эти одиннадцать суток, как та женщина преданно уткнувшись лбом в тюфяк. Общая беда связала их всех здесь, общий устано-вился палатный быт и понимание с полуслова, а я только суечусь зря.
Варвара кормит с ложечки, движениями губ как бы помогая ему, и даже всасывает в себя воздух, когда он проглатывает. Брат улыбается, указывает глазами мне — на нее, ей — на меня. Рад.
Сняв ложкой с жестких его губ, как, бывало, я когда-то ложечкой снимал с мокрых губенок сына, Варвара пожаловалась:
— Ноги отекли.
Мы вместе посмотрели на ее ногу на табуретке.
— Вон… Как тумбы…
В том, что она пожаловалась, доверие ко мне. Я заторопился благодарно:
— Так, может быть, надо что-то? Ты скажи. Кто его смотрел вообще? Может быть, лекарство? Консультацию? И подежурить я тоже могу, сменить тебя.
Я чуть было не сказал: «А Кира приготовит», тем и жену приобщая, но вовремя почувст-вовал —