14

Я слушал выступающие. На трибуну забрался философ Карнаухов. Он говорил о недопустимости степновщины в сплоченных рядах советских человековедов. Он присоединялся к предложениям Мандзулевского и Пронзихина и уже от себя требовал непременно вынести более суровое решение против меня.

Затем на трибуну поднялся Геннадий Никандрович Никулин, заместитель секретаря парткома нашего НИИ. Странное дело, беспредельно глупый этот Никулин пользовался славой мудрого и дальновидного человека. Он сказал:

— Я бы не стал здесь заниматься ярлыкотворчеством, не в этом дело. Главное — это наше основное направление, я бы сказал, направление всей нашей идеологии, и оно состоит в том, чтобы сохранить марксизм в чистоте, чтобы не дать запятнать наше марксистско-ленинское учение о человеке. Не все то, о чем здесь говорил товарищ Степнов, неправильно. Например, его критика схоластики и оторванности нашей науки от жизни вполне заслуживает более тщательного рассмотрения. Я бы в этой идеологической стороне дела не торопился бы с осуждением Степнова. Поэтому давайте всесторонне подойдем к вопросу, с партийных и классовых позиций…

И хоть Никулин ничего не сказал, но я был благодарен ему, поскольку он хоть как-то меня поддержал.

После Никулина на трибуны взобрался крайне неприятный человечек, по фамилии Кораблев. Он возражал в чем-то Никулину, пытался что-то еще сказать о единстве партийности классовости, а закончил свое выступление так:

— Позвольте и мне высказать свое соображение относительно товарища Степнова. Я категорически не согласен со всем тем, что он здесь нам нагородил. Мы — психологи Нечерноземья — не просим, а требуем сурово осудить, как правильно здесь уже сказано было, не Степнова, а степновщину — это вредное социальное явление.

Поразительный механизм стадности. Еще полчаса назад собрание было на моей стороне. Как не вспомнить Талейрана, который говорил: 'Бойтесь своих первых побуждений — они искренние'. А теперь все шло от лукавого. Всё в одну секунду пригасилось. И я даже ощущал некоторую враждебность присутствия. И во мне что-то заныло и защемило внутри. Я чувствовал, что и в моих глазах появилось что-то вроде испуга. И хоть я хорохорился, острил по поводу происходящего со своей собеседницей, а все равно мои глаза подернулись тьмой, и эта тьма дышала тоской, болью и ожиданием угроз. После окончания собрания я вышел из зала, ощущая на себе не просто взгляды любопытных, а скорее враждебные взгляды. Я шел по вестибюлю, боясь пошевельнуться: было такое состояние, будто стоит мне как-то неосторожно повернуться, как чья-то железная ладонь плашмя шлепнется о мою щеку, заденет глазницу, от чего тьма прорежется искрами, тупой болью и каким-то особым видом стыда, который задевает и разум, и душу, и что-то под ложечкой: дышать становится нечем. Мои предчувствия будто сбылись. Седой громадный Надоев едва не прыгнул на меня, пригнув мою голову к себе, гаркнул, чтобы всем было слышно:

— Неблагородно поступили вы, товарищ Степнов! Мягко говоря, неблагородно.

И хотя Надоев ничего оскорбительного не сказал, а мне стало сразу совсем не по себе. Я отошел в темный уголочек, решив переждать, когда народ схлынет из гардероба. Я вытащил какую-то книжку, уткнулся в нее, чтобы никого не видеть, не слышать. Конечно же, я ничего не читал, просто стоял с книжкой в руке; всем было хорошо от этого: и мне, и тем, кто настроен был обойти меня десятой дорогой. И вдруг сквозь гул, который стоял в моей голове, я услышал робкий и удивительно приятный голосок:

— У меня очередь подходит. Давайте ваш номерок, я возьму ваши вещи…

— Спасибо большое, — машинально поблагодарил я Любу, отдал ей номерок и нерешительно поплелся за ней, не отрываясь, впрочем, от книжки.

На свежем воздухе мне стало сразу легче. Мы пошли вдоль улицы и наткнулись на 'Рюмочную'. Я только раньше слышал, что в Ленинграде есть такие заведения, но никогда в них не был. Мне действительно хотелось есть, и я сказал:

— А давайте посмотрим, что там в подвальчике.

Подвальчик напоминал привокзальный буфет со стойками и круглыми столами, народу было немного, и я быстро взял два бутерброда с яйцом — других не было — и две рюмки водки. Рюмки были допотопные, граненые, эдакие пирамидки на коротких ножках приземистые и смешные. Люба к рюмке не притронулась, а бутерброд с желтком, должно быть посиневшим от злости, проглотила, чтобы не обидеть меня, как мне было сказано. Я сказал, что у меня простуда и рюмка водки мне как нельзя кстати, я выпил свою рюмку, закусил этим самым бутербродом с синюшным яйцом, и мы вышли на улицу.

…Я лежал на нарах с закрытыми глазами, и так больно и сладко было вспоминать то, как мы оказались у Эрмитажа, в который нам попасть не удалось…

— А знаете, куда бы хотелось пойти, — сказала Люба. — В домик Достоевского. Говорят, здесь не так давно открыли его музей.

— Отлично. А откуда у вас, собственно, интерес к Достоевскому?

— А что, это разве так необычно? Сейчас все, по крайней мере, говорят, что любят Достоевского.

В музее мне что-то открылось такое, что потом дало ключ к пониманию Любы. Музей был крохотный, — говорят, им недостает комнат, чтобы разместить всю экспозицию, — и мы с Любой стояли в разных концах. Я заинтересовался ранними письмами юноши Достоевского к отцу: 'Родименький папенька, смею обратиться к Вам' — и все такое, точь-в-точь он сам из 'Бедных людей', так вот оно откуда все, а в другой комнатке стояла Люба у двух портретов — Нечаева и Спешнева, с которых, по признанию писателя, был написан Ставрогин. Бог весть почему он производил на меня сильное действие.

Люба, вся в свету, солнечный сноп падал из окна прямо на нее и так сильно ее освещал, что какой- нибудь экстрасенс определенно сказал бы, что тут между светом и девушкой какая-то мистическая связь. На ней был пепельного цвета шерстяной костюм с высоким воротником, который не только не скрывал тонкую шею, но, напротив, подчеркивал ее нежность: она как тростничок стояла перед двумя отчаянными красавцами бесами, Спешневым и Нечаевым, и глаза у Любы, так мне вдруг показалось, были такими же серыми и загадочно-высокомерно-веселыми, какие были у ставрогинских прообразов.

Люба точно поняла, О чем я подумал. Сказала:

— Прочтите.

Я прочел что-то из манифеста 'Доброй воли', где говорилось о том, что надо всех убивать, кто окажется способным изменить, предать, убивать всех, даже если это будет мать, отец, брат, сестра, дочь, сын. Странно и непонятно напряженно смотрела на меня тогда Люба. Что ее взволновало? Что будоражило ее душу? Какая связь была между пристальными нечаевско-спешневскими и ее растерянно-пепельными глазами, на дне которых застыли страх, восторг, отчаяние и какая-то особая ненормальность, какая может возникнуть только на изломе восемнадцати лет, когда кажется, что все рушится, и кажется, что не так живешь и что надо все в корне изменить — ив своей жизни, и в жизни страны, и в жизни всего человечества.

— А вы экстремистка! — улыбнулся я.

— А что это такое? — ответила она, будто не желая расставаться со своим состоянием, каким-то образом связавшим ее с тревогами прошлого века.

— Это когда всё по краю, когда всё на пределе…

— Значит, вы тоже экстремист?

— Меня им считают, но я не хотел бы им быть. Я убежден, что коренные преобразования необходимы, но они должны начаться не только вовне, но и в душе каждого человека, в душах всех людей, способных любить всех и себя тоже.

— Почему вы подчеркиваете слово 'себя'?

— Потому что вы очень плохо относитесь к себе.

— Откуда вы знаете?

— Это не трудно не знать. Мы все к самим себе плохо относимся, не верим себе, не любим себя, не ценим своих не только достоинств, но даже и возможностей быть счастливым.

— А кто же тогда счастлив? Вы знаете, что такое высокая цель?

Вы читаете Групповые люди
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату