— В моей брошюре подчеркнуто, что античный пролетариат был паразитирующим пролетариатом деклассированных элементов, — возмутился Луначарский. — Это и Степанов, полагаю, может подтвердить.
— Вы говорите об этом, но во вторую очередь. У вас христианство освящено старым пролетариатом, то бишь римским, а марксизм окропляется святой водой поповщины. Ваши аналоги старого, то есть античного, пролетариата с сегодняшним пролетариатом надклассовы, оскорбительны для рабочих. Вы свои сравнения доводите до абсурда и из них делаете мосты в современном рабочем движении. Там, в древности, был золотой век у пролетариата, и тут будет золотой век, там был апокалипсис, и тут грядет погибель. Зачем вам понадобилось крушение мира, зачем понадобились эти апокалипсические интонации? Я не вижу, представьте себе, разницы между вами и ревизионистами Бернштейном или Каутским.
— Что ж, картина здесь, по-моему, ясна, — сказал Сталин. — Мы не можем делать каких бы то ни было уступок идеализму.
— А здесь чистейший идеализм, — не унимался Степанов. — Эта пустозвонная декламация и форменная поповщина выдается за продукты марксистского анализа явлений.
— Недопустимо, — сказал Ворошилов.
— Я полагаю, вы перегибаете, — перебил Ворошилова Каменев. — Перегнул палку и товарищ Степанов. Я согласен с той оценкой деятельности товарища Луначарского, которую дала ему Надежда Константиновна. Анатолий Васильевич в высшей степени ответственно относится к педагогике и делает большую работу по оздоровлению этого участка нашей жизни.
— Товарищи, этот вопрос требует специального обсуждения, — сказал Сталин. — Из нас никто не сомневается в выдающихся способностях Анатолия Васильевича Луначарского. Я еще раз подчеркиваю, этими проблемами мы займемся специально, а сейчас мне бы хотелось вернуться к обсуждаемому вопросу. Сожалею, что проблема оздоровления партийного актива обернулась опять-таки теоретической дискуссией. Я ставлю вопрос прямо. Здоровье наших партийцев с каждым днем ухудшается, и это прямая угроза делу революции. Установлено, что здоровье партийных работников намного хуже здоровья рабочих и крестьян. Я согласен с предложениями товарищей, которые высказались за немедленные меры ио улучшению здоровья партийных кадров, об оказании им как единовременных, так и постоянных пособий, об улучшении их питания, жилищных условий. Я полагаю, что мы поступим правильно, если оформим эти предложения соответствующим решением и дадим на места прямые указания по этому вопросу.
Товарищи, — продолжал Сталин, вытаскивая из папки несколько новых листочков. — Я располагаю точными данными о серьезных заболеваниях наших крупных военачальников, партийных работников, общественных деятелей, ученых и писателей — золотого фонда революции, нашего общества. Мы поступим преступно, если своевременно не бросим все силы, чтобы улучшить их физическое состояние. Мне достоверно известно и то, что многие из названной категории лиц не желают лечиться, а некоторые под предлогом занятости наотрез отказываются от операций, прохождения специальных курсов лечения, от санаторного отдыха и диспансеризации. Пусть не покажется вам смешным, но мы будем применять административные меры к тем, кто пренебрегает своим здоровьем, которое мы рассматриваем первоосновой строительства новой жизни.
38
Прислушался к знакомым голосам.
— Я его сразу узнал. Это Троцкий. Собственной персоной, даром что в шинели явился, — шептал Микадзе маленькому человечку в черном зековском одеянии, в котором я сразу признал Ква-кина.
— Да не говорите глупостей, товарищ генерал в отставке, это наш Пугалкин. Из нового этапа. Хромой бесенок, а шустряк: лошкарем[74] норовит устроиться на помойку.
— Конспирация. Говорю вам, это Троцкий. Я его подпухшую нижнюю губу ни с чьей не спутаю. Заслали. Знают, сволочи, где жареным пахнет.
— Да, место у нас ответственное. Стратегическое. Тут только и будут спасаться от всех распадов.
— А как зовут Пугалкина?
— Товий Зиновьевич.
— Ну вот, я так и знал. Говорят, евреи повалили в дробь семнадцать. Рядом с ОВИРом открылась конторка, где дают сюда направление. Так что ты думаешь, в ОВИР нет очереди — все в конторку хлынули, вот так, братец партийный работник. Евреи всё знают.
— Да какой же Пугалкин еврей? Он и слова такого не знает.
Родом из Вологды. А там все равно, кто ты, был бы человек хороший…
— Не скажите. Это раньше так было.
Я слушал этот нелепый треп, поглядывая на стаи крыс, бежавших от магазина в сторону желдорполотна. Они так плотно шли, что поле напоминало беличью шубу гигантских размеров. Затем одно серое продолговатое туловище отделилось от общей массы и стало расти, и голова стала расти, и шубейка стала расти, и вдруг это туловище, хромая, вошло в клубное помещении колонии дробь семнадцать, где уже все были в сборе. Самым невероятным было то, что в клубе оказались люди разных поколений: здесь были чекисты двадцатых годов, воины и железнодорожники второй пятилетки, лесорубы и станочники периода стахановского движения, хлебопашцы и бетонщики эпохи развенчания культа личности вождя. Не все были одеты в робы, но командовал всеми Раменский.
— Ваш выход, — сказал он, обращаясь к хроменькому человечку в робе.
Троцкий — а это уж точно был он — не удостоил Раменского вниманием, поправил широкое темнотсерое пальто, сшитое на манер английской шинели, и сказал:
— Историков будет интересовать мое отношение к Сталину. Могу сказать в двух словах. При амбициозной завистливости он не мог не чувствовать своей моральной второсортности. Он постоянно пытался вступать со мной в контакт, даже стремился создать вариант фамильярных отношений. Но он мне был противен. Я брезглив в выборе человеческих отношений. Он меня отталкивал теми чертами, которые составили вспоследствии его силу на волне революционного упадка. Он меня отталкивал узостью своих интересов, хотя и пыжился их расширить, читал книжки; ни черта в них не понимая, ходил в театр, где больше бражничал, чем увлекался искусством. Мне был противен его эмпиризм, лишенный хоть каких бы то ни было взлетов творчества. Он никогда, ничего и нигде не прорывал, никаких новых путей не прокладывал, но он умел придать всему тому, что он делает, ложную обстоятельность, упорядоченность, заботу о людях, о государстве, о строе, о коммунизме. Смотрите, это же он спровоцировал дискуссию вокруг нелепой статьи Тантулова, статьи в общем-то правильной. Но Сталин повернул ее в другое русло: клевета! На нас клевещут враги! Не позволим! Он несомненно увидел себя в этой статье: пьяница, болтун, бабник, садист, неврастеник, параноик — куда больше! Но надо было тут же ему все повернуть так, чтобы этот его эмпиризм был понятен массам: давайте заботиться о здоровье! Давайте введем спец-пайки, спецлечение, спецобслуживание! Давайте лечить, оперировать, ликвидировать старые болезни! И в первую очередь залечим тех, кто мешает или будет мешать, — Фрунзе, Куйбышева, Горького, Чичерина, Дзержинского…
Он всегда был мне неприятен своей психологической грубостью и особым цинизмом провинциала. Я помню, как в общем-то неприятный мне человек, литератор Розанов, писал: 'Пришел вонючий 'разночинец' со своею ненавистью, со своею завистью и со своею грязью. И грязь, и ненависть, и зависть имели, однако, свою силу, и это окружило его ореолом 'мрачного демона отрицания', но под демоном скрывался простой лакей'. Коба был не черен, а грязен. Он был в числе тех, кто разрушил дворянскую культуру от Державина до Блока.
— Это про вас сказано, а не про Сталина, вас всегда называли демоном революции! — закричал Микадзе.
— Да помолчите же вы, — это Шкловский вошел, а Троцкий продолжал, не слушая генерала:
— Сталинский провинциальный цинизм, как и цинизм многих его сподвижников, состоял в том, что эта грязная и завистливая поросль решила, что овладела новым учением, то есть марксизмом, который их