художественной литературой на нескольких европейских языках.
— Доктор, если вас что-то интересует из этих книг… — робко начала старушка, но осеклась на полуслове.
— А вы их разве не заберете? — спросил я, внезапно проникнувшись ее скорбью.
— Я переезжаю во Флориду, к дочери. А у них и своих книг полно…
Она заметила, что мой взгляд остановился на рояле, и опять смолкла.
Это был кабинетный рояль красного дерева, какие делали до войны, великолепной работы, с почти нетронутыми клавишами слоновой кости. Я интуитивно чувствовал, что у него по-прежнему прекрасный звук.
— Вы играете? — поинтересовалась она.
— Раньше играл, — делано-беспечным тоном ответил я.
Старушка подошла поближе и с дружелюбной улыбкой пригласила меня к инструменту.
— Вы не окажете мне честь, доктор? — Было видно, что она истосковалась по музыке.
В первый момент меня словно поразил столбняк. Меня одолевали два противоречивых чувства: непреодолимое желание сыграть — и для нее, и для себя — и трагическое осознание того, что инструмент мне больше неподвластен.
Я оглядел клавиатуру. И вдруг ощутил себя туристом, стоящим над головокружительным обрывом в мексиканских скалах, когда человек не в силах устоять перед искушением рискнуть жизнью. Мне показалось, я сейчас тоже стою на такой высоте, и от одного вида черных и белых клавиш у меня закружилась голова. Сердце заколотилось. Я медленно отступил назад.
— Простите меня, — пролепетал я. — Я давно не играл.
Мне страшно захотелось убежать отсюда как можно скорей, но я заставил себя соблюсти приличия и остаться еще на какое-то время. Старушка продолжала что-то говорить, но я больше ее не слышал. При первой возможности я улизнул.
В клинике меня ждала записка от агента:
В английском языке нет слова, которое можно было бы считать полноценным антонимом «ночному кошмару». «Сон наяву» тоже не вполне подходит, поскольку и ночью я упивался этой почти чувственной фантазией.
Я сижу за роялем доктора Остеррайхера. В комнате темно и тихо. Уже поздно, и я совершенно один. Я начинаю играть. Мне легко играть — как дышать. От безыскусной, простой Прелюдии до-мажор я плавно перехожу к следующим частям «Хорошо темперированного клавира», партитам, сонатам. Безукоризненно исполняю фуги. Затем начинаю все сначала: Прелюдия до-мажор и все, что за ней. По кругу. И так до бесконечности. Все фортепианные сочинения великого маэстро.
И тело, и душа моя исполнены любви. Я не просто, как раньше, исполняю музыку — я снова живу ею. Я был так счастлив, как никогда.
Потом я проснулся. После пережитых во сне вершин блаженства сейчас я ощущал не менее сильную боль — от осознания трагической реальности. Теперь я точно знал, что никогда не смогу играть на этом прекрасном рояле.
Наутро я позвонил миссис Остеррайхер и поблагодарил за готовность продать мне квартиру, а в особенности за щедрое предложение в виде рояля, которое я, увы, принять не могу. Она вежливо ответила, что хорошо меня понимает. При этом голос у нее был очень несчастный.
Итак, в июне я переехал из Бостона в Нью-Йорк. Вечера были еще достаточно свежи, чтобы давнее желание заняться бегом во мне не угасло.
Я даже нашел себе горничную, чтобы собирала по всей квартире разбросанные носки и поддерживала подобие порядка. Частенько, возвращаясь с работы, я обнаруживал ужин, который мне нужно было только подогреть в микроволновке, с какой-нибудь нравоучительной запиской вроде: «Милый доктор, не забывайте, что за здоровьем надо следить. С уважением, Мэри Бет».
По контракту мне полагались два персональных лаборанта, что, несомненно, ускорило получение результата. Кроме того, три дня в неделю я работал в клинике, в отделении детской неврологии. По большей части я имел дело с больными, которым мы уже не могли помочь ничем, кроме точной постановки диагноза. Однако я получал удовольствие от общения со своими юными пациентами. И это служило мне напоминанием о цели всей моей научной работы.
К концу восьмидесятых годов генная инженерия наконец стала приносить конкретные результаты. Если говорить обо мне, то я разработал методику активации особых клеток-киллеров, так называемых Т- лимфоцитов. Во всяком случае, в организме лабораторных мышей они успешно останавливали рост определенного вида раковых опухолей.
Не могу сказать, что вся работа сводилась к лабораторной рутине и не приносила вообще никаких радостей жизни. Раз в год я регулярно отправлялся в какое-нибудь экзотическое место типа Акапулько, Гонолулу или Токио — мои коллеги действительно мастера выбирать места для своих профессиональных «тусовок». Не ездить я не мог, поскольку с недавних пор являлся президентом профессиональной ассоциации. Такие поездки давали мне возможность вести подобие личной жизни (в те годы у меня это так называлось): обычно у меня случался курортный роман. Думаю, среди этих женщин были и такие, с кем я вполне мог бы завязать серьезные отношения. Но я никогда до этого не доводил, поскольку, при всех их талантах, уме и чувствительной натуре, я всякий раз мысленно сравнивал их с Сильвией. Сравнение оказывалось не в их пользу…
Для нашей науки это был период большой гонки. Думаю, наше общее настроение лучше всего выразил Френч Андерсон, один из пионеров генной терапии: «Спросите у больного раком, которому осталось жить несколько месяцев. Спросите у больного СПИДом, чей организм распадается на глазах… „Гонка“ проистекает из нашего человеческого сострадания к своим собратьям, нуждающимся в помощи здесь и сейчас».
Но для того чтобы научные результаты стали применяться в практической медицине, необходимо было, чтобы чиновники в Вашингтоне взяли на себя смелость разрешить нам опробовать наши методики на людях.
Были задействованы все виды моральных и медицинских рычагов. В качестве одного из принципиальных возражений выдвигался тот тезис, что мы пытаемся подменить собой господа бога. Существовало и реальное опасение, что в организме, насчитывающем не менее ста тысяч генов, мы можем по ошибке активизировать не тот, что нужно, и вместо лечения, наоборот, спровоцировать какую-нибудь страшную опухоль.
Мы понимали, что до тех пор, пока нам не удастся найти поддержку в лице какого-нибудь бесстрашного функционера Администрации по контролю за пищевыми продуктами и лекарственными препаратами, наши усилия будут оставаться драмой без финального акта. Полномочные органы всякий раз ухитрялись затягивать решение конкретного вопроса до тех пор, пока он не переходил в разряд академических. То есть пока пациент не умирал. Нужно было, чтобы кто-то заставил их разрешить нам лечить безнадежных больных тогда, когда для этого еще было время. И эта роль выпала мне.
С обаятельным взъерошенным парнишкой одиннадцати лет по имени Джош Липтон судьба свела меня в тот момент, когда он уже лежал на смертном одре. Его перевели к нам из Хьюстона, где безжалостно разрастающуюся в его мозгу медуллобластому уже безуспешно пытались лечить химиотерапией, облучением и даже хирургическим путем. Теперь ему оставалось жить самое большее несколько недель.
Хотя арсенал медицины в его случае был исчерпан без остатка, и сам Джош, и его родители не сдавались. Мальчик мужественно сопротивлялся смерти, а мама с папой настойчиво искали все возможные методы лечения, включая альтернативные методики народных целителей, практикующих в «клиниках для безнадежных больных» по ту сторону мексиканской границы.
Я решил обратиться в Вашингтон за разрешением применить свой метод в качестве последней меры. Я надеялся, что чиновники от медицины проявят к мальчику сострадание. Я заручился свидетельствами двух специалистов с мировым именем о том, что медицина не в силах помочь этому ребенку. Поскольку навредить в данном случае было невозможно, ученые обращались к правительственным чиновникам с призывом разрешить мне провести разработанную мной процедуру, которая успела доказать свою эффективность в борьбе со злокачественными новообразованиями, во всяком случае, на экспериментальном уровне.